Из гостиницы мы выехали в кромешной темноте и точно так же не видели ни зги, как если бы смотрели живыми очами. Хотя мы ехали долго, языки не развязывались — иные попутчики крепко спали[103]; мне же не спалось, и поскольку дух напротив меня также бодрствовал, я попытался начать разговор, посетовав: — Как темно! — И холодно до невозможности, — откликнулся тот, — хотя, слава богу, я этого не чувствую за неимением тела. Иначе беда — выскочить на этакий морозец прямо из печи, а ведь я с пылу с жару сюда явился. — Какой же смертью вы умерли, сэр? — спросил я. — Меня убили, сэр, — ответил джентльмен. — Отчего же, — спросил я, — вы не рыщете кругом и не строите козни своему убийце? — Какое там! — отозвался он. — Мне не позволено: меня убили на законном основании. Врач влил в меня огонь своими микстурами, и я сгорел в жару, которым они, изволите видеть, выжигают оспу.
При этом слове один из духов встрепенулся: — Оспа! Господи помилуй! Надеюсь, тут никого нет с оспой? Я всю жизнь от нее берегся, и пока Бог миловал. — Все, кто не спал, расхохотались над его страхами, и джентльмен опамятовался и, смущаясь и даже с краской на лице, повинился: — Мне приснилось, что я живой. — Сэр, — сказал я, — вы, верно, умерли от этой болезни, что и теперь боитесь ее. — Вовсе нет, сэр, — ответил он, — я сроду ей не болел, но она так долго держала меня в страхе, что сразу от него и не избавишься. Поверите ли, сэр, я тридцать лет не выбирался в Лондон, боясь схватить оспу, и только совершенно неотложное дело погнало меня туда пять дней назад. И так велик был мой страх перед этой болезнью, что на другой день я не пошел ужинать к приятелю, у которого несколько месяцев назад жена переболела оспой, а сам в тот же вечер объелся мидий, из-за чего и попал в вашу компанию.
— Готов поспорить, — воскликнул его призрачный сосед, — что никто из вас не угадает мой недуг. — Я попросил оказать нам любезность и назвать его, раз он такой редкий. — Еще бы, сэр, — сказал он, — меня погубила честь. — Честь! — поразился я. — Именно так, сэр, — ответил этот дух. — Я был убит на дуэли.
— А мне, — сказала дух-прелестница, — еще летом сделали прививку, и так удачно все обошлось — только чуть рябинки на лице. Я безумно радовалась, что теперь можно всласть отведать столичных развлечений, а прожила в городе всего ничего: простыла после танцев и прошлой ночью умерла от жестокой лихорадки.
Немного помолчав со всеми (между тем совсем рассвело) прелестница поинтересовалась у соседки, чему мы обязаны счастьем видеть ее среди нас. — Скорее всего, чахотке, — ответила та, хотя оба ее врача ни до чего не договорились: она покинула тело в самый разгар их яростного спора. — А вы, мадам, — отнеслась прелестница к другой своей товарке, — каким образом вы покинули тот свет? — Женщина-дух, скривив рот, отвечала, что она поражена, насколько бесцеремонны некоторые люди; что, возможно, кто-то что-то слышал о ее смерти, только это неверные сведения; и что от чего бы она ни умерла, она с радостью оставила мир, в котором ее ничто не держало и где все глупость и неприличие, в особенности у женской половины, за чью распущенность она никогда не переставала краснеть.
Поняв, что совершила оплошность, прелестница воздержалась от дальнейших расспросов. Она была само добродушие и мягкость, при коих качествах ее пол поистине прекрасен: ласковость более всего пристала ему. Ее облик излучал ту радость, доброту и простодушие, что образуют светозарную красоту Серафины[104], чье лицезрение повергает в трепет и вместе наполняет восторженным обожанием. Не будь того разговора об оспе, я бы подумал, что сама Серафина почтила нас своим присутствием. И все подкрепило бы эту догадку — и здравомыслие ее замечаний, и душевная тонкость, и приятное обхождение вместе с достоинством, сквозившим в каждом взгляде, слове и движении; такие свойства не могли найти более благодарного отклика, нежели в моем сердце[105], и она не замедлила возвести меня на высочайшую ступень серафической любви. Под таковой я не разумею ту любовь, какой, по справедливому слову, занимаются люди на земле и какая длится ровно столько времени, сколько ею заняты. Под серафической любовью я понимаю наиполнейшую душевность и теплоту дружества, и если, мой достойный читатель, подобное чувство тебе не ведомо, что вполне возможно, то просветить тебя в нем такая же безнадежная задача, как не знающему простой арифметики растолковать сложнейшие материи сэра Исаака Ньютона.
104
*Здесь имеется в виду известная знатная дама, однако применить к себе эту характеристику приглашается всякая дама — и знатная, и незнатная.
105
*Мы уже просили извинить нам подобное словоупотребление и теперь винимся в последний раз; впрочем, употребить здесь слово «сердце» в переносном смысле представляется более подходящим, нежели на самом деле вменять телесному органу чувства, которые принадлежат душе.