— Повернется ли язык назвать мое скромное имя, — мгновенно включаясь в тон, сказал пришедший. — Иван Иванович. Пущин.
Все трое, по-прежнему не присаживаясь, выпили еще по чарочке, и Бестужев снова заторопился.
— Давно пора идти. Меня ждут у герцога Вюртембергского, — и, обратясь к Пущину, добавил: — Кондратий расскажет, какая слава идет о вашем ведомстве.
Как он верен себе! Рылеев не мог не рассмеяться. Упомянув о герцоге Вюртембергском, чтобы произвести впечатление на Пущина, он и товарища не забыл — пусть похвалится, как о нем отозвались в кабинете у Милорадовича. Стрела была пущена без промаха. Пущин тут же после ухода Александра спросил:
— Так что же о нас говорят?
— Говорят, что в Петербургской уголовной палате невинного не засудят.
— Вот это отзыв! Редко можно услышать похвалу нашим судам.
Говорил он спокойно, даже лениво, но Рылеев догадывался, как ему приятна эта похвала. Ради отнюдь не почетной работы в суде он добровольно пренебрег блестящей карьерой, Пущин вырос в родовитой семье, был внуком адмирала, окончил аристократический Царскосельский лицей, определился в блестящий конноартиллерийский полк, но прослужил там недолго и подал в отставку, чтобы пойти служить судьей в уголовной палате. Отказаться от блестящей карьеры и стать судейской крысой! Можно представить, какие раздоры поднялись из-за этого в его семье.
И, будто угадав его мысли, Пущин повторил:
— Редко можно услышать похвалу нашим судам. Принято думать, что ими завладели мелкие чиновники, чтобы проще было погреть руки. Недавно на балу у князя Голицына я танцевал с его дочерью. Старик Юсупов, великолепный могиканин екатерининских времен, из тех, что живут и умирают в Москве, пребывая в состоянии фронды ко всему, что непохоже на старину. Он спросил, с кем танцует Голицына. Ему ответили, что с судьей. «Быть не может! Дочь генерал-губернатора с судьей! Тут что-то кроется». Старик, конечно, не пророк, но угадчик.
— И что же кроется? — живо отозвался Рылеев.
— Вольномыслие, верно. Язва наших молодых людей.
Говорил Пущин неспешно, почти небрежно. Все манеры его и спокойное достоинство создавали образ человека положительного, относящегося серьезно ко всему на свете. Но иногда, и это особенно нравилось Рылееву, левый глаз его подмигивал, то ли непроизвольно, то ли нарочно. И тогда казалось, что он сам смеется над тем, что говорит, да и вообще над всем на свете. В такие минуты становилось понятно, почему он в такой дружбе с этим заносчивым ветреником Пушкиным.
— Вы говорите — язва, но этой болезнью заражены все образованные молодые люди. Все ищут выход. Где же он?
Пущин поглядел в окно, за которым уже не было ничего видно, и, не глядя на Рылеева, ответил так же небрежно:
— В конституции должно. Конституция суть гражданский кодекс законов. Мы с вами служим в ведомстве, где закон должен быть священен. Но часто ли удается нам его выполнять? И каких усилий это стоит. Да и можно ли говорить о конституции, когда монарх во всякую минуту волен носком сапога отшвырнуть закон?
— А ведь когда-то еще в Польше он обещался даровать конституцию…
— Даровать? Конституцию не подносят в бонбоньерке. Ее вырабатывают лучшие умы государства. А эти посулы… Я думаю, он и сам не верил в них, даже когда сулил. А теперь… кто ее сочинит теперь? Аракчеев?
— А Сперанский?
Рылеев смотрел на него с надеждой, как смотрят дети на старших, с уверенностью, что у них-то есть ответы на все вопросы. Ему никогда не приходило в голову, что Пущин был года на три моложе его, таким он казался уверенным и в этой незаносчивой уверенности незыблемым, как скала.
— Сперанский? — переспросил Иван Иванович. — Не смог бы и он. Даже если бы ему теперь и доверяли, как прежде. Слишком чиновный. Бюрократы полезны государству и вредны людям.
Непреложная рассудительность Ивана Ивановича, по закону контраста, иногда раздражала Рылеева. Он заходил по комнате.
— Так что же делать? Почти все, кого я знаю, думают как мы с вами. И все мы так и будем сидеть сложа руки, позволять считать себя быдлом?
— Зачем же так. Вот вы написали сатиру…
Рылеев перебил его:
— Ну и что же! Что изменилось?
— Неужто вы не понимаете, сколько умов пробудили? Сколько сердец оживили надеждой, сказав вслух то, о чем думали многие смутно, не решаясь додумывать до конца. Такие стихи растят единомышленников, и они… — Пущин осекся, пристально посмотрел на Рылеева и, помолчав, добавил: — Приходите ко мне. Я вам дам кое-что почитать. И вы сможете убедиться, что мы еще не превратились в быдло.
7. УЕДИНЕНИЕ
Он никогда никому не завидовал. Славе, власти, богатству, отваге, доброте, успеху у женщин. Он преклонялся перед чужими добродетелями и радовался чужим удачам. Но Пушкин… Этот арапчонок, мнящий себя аристократом, с бесстрашными светлыми глазами на смуглом лице, маленький, верткий, легкий и конечно же легкомысленный. Но почему он всегда остается самим собой, не совершая усилий? Он легкий. Легкий, как пушинка, как бабочка, как дыхание зефира. И при том в каждой строке, в каждой фразе остается самим собой. Его не спутаешь, не ошибешься.
А ты? В громоздкости своих стихов сам, не только другие, слышишь все отголоски прошлого века. Пишешь, как будто навалились на тебя все книжные шкапы с томами Державина, Озерова, Хераскова, Ломоносова. Кажется, только от Тредиаковского бог избавил. И лишь изредка, в минуты нечаянного просветления, прорываются строфы, где удается сказать то, что хотел, так, как хотел. И снова оказываешься в плену рутины. И еще глупо радуешься, что написал не хуже других. Эка честь, не хуже других! Но знать бы, много ли труда положил этот мотылек Пушкин, отделывая строку, заменяя слова? Еще недавно такая работа казалась ему презренной. Он даже стихи написал об этом. Но, если порыться в глубине души, не продиктованы ли они завистью к Пушкину?
Как будто Пушкин тут и ни при чем, а все, помнится, зависть змеей заползала в сердце. Форма, форма… Откуда она берется? То кажется, что пушкинская строка покорна его перу, как выезженный конь седоку, то мнится, что он черкает и перечеркивает строки.
Но можно ли корпеть над словами, ежели они рвутся из души? Да разве дело только в том, что из глубины души? Сам предмет твоей поэзии — отчизна — настолько высок, что изящество и грация только бы унизили его. Тут нужны слова громокипящие, фразы, высеченные резцом на камне. Достиг ли этого? Не верится.
Так, лежа на спине в густой ковыльной траве, он разоблачался сам перед собой горестно, но небезнадежно. Открытый и простосердечный, эти мысли он не решился бы высказать никому, даже самому близкому другу, даже Александру Бестужеву. В примятой траве рядом лежал девятый том «Истории государства Российского» Карамзина. И странно было думать, что муза его, божественная, неземная, бесплотная, воплотилась в этом квадратном томе, заключенном в свиную кожу.
Приехав с семьей к тестю в Подгорное, он захватил с собой только что вышедший девятый том и не расставался с ним в дальних, одиноких прогулках. Только тут, в степях Малороссии, отринув городские тяготы и заботы, он чувствовал себя настоящим поэтом, целиком принадлежал себе.
Россия в ее прошлом, будущем, настоящем — вот что, по сути, неотступно занимало его мысли, даже тогда, когда он о ней не думал, погруженный в столичную суету. И как мало он еще знал прошлое отчизны, доверившись школьным прописям и общепринятым суждениям. Карамзин спокойно и бесстрашно отметал все стереотипы. Он писал об Иване Грозном, разрушая привычные представления людей образованных:
«В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретения трех царств монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя, чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только Грозным, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!»