А как он был влюблен еще пять лет назад! Как вломился в кабинет к папеньке. Папенька не мог решиться отдать любимую дочь за бедного подпоручика, нерадивого военного без надежды на продвижение по службе. Кондратий по-военному отрапортовал ему: «Прошу руки вашей старшей дочери Натальи Михайловны». Папенька поблагодарил за честь, но начал толковать о препятствиях. Кондратий сказал, что все это им предвидено, и так красноречиво развернул свои планы на будущую жизнь. Но папенька нисколько не поддался и сказал, что это сладкие мечты, а жизнь скоро превратит их в горькую действительность. А он ему ответил: «Я люблю вашу дочь и решился не выходить из этой комнаты, не получив вашего согласия». «Сколько же лет вы надеетесь просидеть в этих креслах?» — спросил папенька, но голос его задрожал. Я за дверью все слышала и трепетала. Кондратий сказал: «Это дело будет решаться не годами, а минутами». И, вынув пистолет, приставил дуло ко лбу.
А папенька, хоть он был прежде из больших военных, питал отвращение к оружию, особенно к огнестрельному. Он схватил Кондратия за руку и закричал: «Да подумали ли вы, что если б я даже согласился, то не могу принудить к тому же мою дочь!» Тут я распахнула двери и бросилась к нему на шею вся в слезах. «Папенька, отдайте меня за Кондратия Федоровича, или я уйду в монастырь». Он, конечно, не смог препятствовать взаимному влечению.
Ведь это же все было? Было. А ныне?
Это все-таки любовь? И при том он любит всю семью Тевяшовых. Настаивает, чтобы прислали в Петербург племянника Мишу, хочет, чтобы он жил в их доме и учился в столице. На столе лежит еще неотправленное письмо к сестре, и как славно он пишет!
Удивляться надо, как он входит во все семейные обстоятельства. В письме к ней в Подгорное настаивал, что пускать Мишеньку по ведомству министерства — глупость. Он должен приехать сюда и служить в гвардии. И расходы все возьмет на себя. Можно ли такие заботы назвать отчуждением? Когда приходится расставаться, он пишет часто самые нежные письма. Из Харькова писал в стихах:
Такие стихи не пишут разлюбленным.
И в этом же письме: «Посоветуй с сестрицею Маминьке, дабы позволила Мишиньке учиться играть на фортепьяно. Это, право, для него очень хорошо, и при том разницы всего в 200 р. К тому же ему самому хочется».
Она вытерла еще не просохшие слезы на щеках, на цыпочках подошла к оттоманке. Какое милое, беспечное лицо даже у спящего! Брови вразлет, уголки тонких губ приподняты кверху. Черты такие не могут быть мрачными. Можно ли на него сердиться? Он дома, он с ней. Все остальное выдумки, пустые обиды. Отец, человек безоблачного спокойствия, любил повторять: «Мы не можем изменить натуру другого, стало, надо изменять самого себя». Золотые слова. Она нагнулась, в воздухе перекрестила мужа, сняв с себя турецкую шаль, осторожно покрыла его поверх одеяла. Потом также на цыпочках удалилась, тихо прикрыв за собой дверь.
Утром проснулся не рано. Разбудил колокольный звон. День воскресный, в ближней церквушке, как видно, уже отошла ранняя обедня. Не сразу понял, почему лежит под Наташиной шалью. Сообразив, улыбнулся. Стало, не сердится, что пропадал до поздней ночи. Впрочем, она не умела сердиться. Только обижаться. На это она большой мастер.
Он представил ее черные, полные слез глаза, молчаливую укоризну, утомительное объяснение, в каком он будет каяться, без вины виноватый, — не рассказывать же ей о существовании тайного общества! Потом сантиментальное примирение, посещение детской, лепетание Настеньки, пугающе серьезный взгляд Сашеньки, который еще не умеет говорить, но смотрит так, как будто знает все. Во всем этом прелесть и теплота домашнего уюта, какого ему не хватало всю жизнь. Но погружаться в семейную идиллию после вчерашнего вечера — это обкрадывать себя, обрезать собственные крылья. Судьба обольщает его, толкая в сонно-безмятежное существование отца семейства, добросовестного петербургского чиновника. Но он не подчинится ей, пусть рок и грозит неведомыми опасностями.
Он дернул бисерный шнурок, висевший у окна. На звонок в дверях появился лакей.
— Федор! Чай в кабинет.
Сейчас — за перо. Записать две строфы, так волшебно легко сложившиеся вчера ночью. Эти строфы не отдельное стихотворение. Может быть, они войдут куда-нибудь. В «Войнаровского»? Кажется, что это лучшее из всего, что он написал до сих пор.
Перо скрипело. Чай в голубой севрской чашке-бокале, подаренной тещей Матреной Михайловной, безнадежно остывал. Откуда взялись эти строки? Вчера это было внезапное озарение. Сегодня — счастливая находка. Кажется, что возникли они без его участия. Он закинул голову, громко повторил вслух последние строки:
— И, в бурном мятеже ища свободных прав, в них не найдет ни Брута, ни Риеги…
Без стука в комнату вошел Бестужев, не здороваясь, плюхнулся в кресло, спросил лениво:
— Сам с собой ведешь беседу?
— Так точно. Нашел самого понятливого и безропотного собеседника. Ни спора, ни критики. — Но, вглядевшись в приятеля, изменил тон: — Но что с тобой? Мрачен, даже зловещ, как Люцифер. Иль, может, с похмелья?
И верно, лицо Бестужева было непривычно угрюмо, глаза опущены долу, руки безвольно свесились с ручек кресла.
— Ты угадал, — сказал он, — я шел к тебе с пирушки. От офицеров из Преображенского полка.
— Печальное вино, le vin triste, как говорят французы. Так это мы поправим мигом! Что-что, а огуречный рассол и водка в моем доме…
— Не то, Кондратий! Не в опохмелке дело. Переполнилась чаша терпения. Я понял — так дальше жить нельзя.
— Да что с тобой случилось?
— В том-то и дело, что со мной ничего не случилось. Я шел от преображенцев. После пирушки. Шел, знаешь, там рощица за казармами? Снимают с дерева удавленника. Солдат повесился. Спрашиваю: почему? Говорят, отправляют полк на военное поселение. Так он, чтобы жену и детей оставить на месте, у своего хозяйства, — повесился. Освободил их от своего солдатского существования! Ни в чем не виноватый человек руки на себя наложил, чтобы спасти семью от каторги!
— Вот, вот — че-ло-век! Об человеке не то что думать, знать не хотят те, кому надлежит иметь о нем попечение!
Не слушая его, Бестужев вскочил с места и, шагая по комнате, кричал, обращаясь к невидимому противнику:
— Что за страна! Что у нас происходит! Военные поселения парализовали не только умы, но все промыслы в местах, куда направляют солдат. Уже три года идут постоянные возмущения крестьян. Люди чувствуют свои права, бегут куда глаза глядят. Верят любому пустому слуху. Целые селения бродят наугад. Из Малороссии бегут на берега Амударьи. В пустыне ищут плодородных земель! А мы…
Рылеев устремил на него пристальный, почти торжествующий взгляд.
— А что же по-твоему мы? Что мы можем сделать?
— Ничего. Не знаю…
Он перестал ходить по комнате, бросился в кресло, пробормотал:
— Если бы ты видел его руки! Синие, как на морозе. И усы. Обвисшие, почему-то мокрые… — он как-то странно икнул, поперхнулся.
Рылеев подошел к нему, положил руку на плечо, нагнулся, заглянул в глаза.
— Ты плачешь, Сашка?
— Что за чушь! На своем веку я видел много трупов. Еще на Кавказе — и своих, и черкесов. Я видел покойников из родственников своих в петербургских соборах, под парчовыми покрывалами, в цветах, с изможденными лицами, но величавых, как на дворцовых приемах. Казалось, даже смерть не могла унизить их, приравнять ко всему человечеству, обреченному также уйти в землю…
Рылеев отошел от него, сел в кресло. Кажется, Александр приходит в себя, заводит свои витиеватые речи. Так лучше. Пусть предается упоению краснобайством.
Но Бестужев как-то странно поежился, стал говорить отрывисто.