— Фламандская школа, — пробормотал Михаил Бестужев, зарываясь до ушей в пуховое одеяло.
Его знобило. Вот уже шестой день отлеживался он от лихорадки в дальней комнате у Рылеева, заболев сразу по приезде в Петербург к брату. Рылеев настоял, чтобы больного перевезли к нему. Хотя Наташа в отъезде, но в доме есть женская прислуга и за ним будут ухаживать заботливо.
Ночью его била лихорадка, сон был тревожный, прерывистый. То и дело возникали лица знакомых и полузнакомых литераторов, бывавших в доме у Рылеева. Они вели себя шумно и бестолково. То пели хором, нелепо вздымая бокалы над головой, то, будто испугавшись, умолкали, и перешептываясь, прятались под стол, прикрываясь длинной скатертью. Вдруг неизвестно откуда возникал чопорный Грибоедов и, взгромоздившись на стул, кричал петухом, а добродушнейший Дельвиг размахивал ножом и вопил: «К барьеру, к барьеру!», и горничная Луша тащила корыто, полное кочнами капусты. Он просыпался усталый, ослабевший от бредовых видений, понимая, что все это отголоски «русских завтраков» Рылеева, на которых когда-то бывал не раз, что все это только сон и бред, успокоившись, засыпал. И снова Левушка Пушкин, ероша светлые кудри, кричал: «Я знаешь, няня, влюблена!» А комендор Кронштадтского форта, взбалмошный начальник брата Николая генерал Леонтий Васильевич Спафарьев командовал: «Затуши маяк! Да будет тьма!» И пищала маленькая дочка Рылеева Настенька: «Целуй ручку папеньке! Он добрый…» Нелепые эти сцены и выкрики почему-то казались страшными, хотелось крикнуть, разогнать всех, но что-то сжимало горло… Он просыпался, почувствовав под щекой сырую подушку, вытирая горячий вспотевший лоб. К утру он забылся. И, проснувшись, испытывал блаженную слабость.
За ночь жар спал, и теперь лишь изредка познабливало, можно впервые оглядеться вокруг. Фламандский дворик позади сурового здания Российско-американской компании, так непохожий на петербургские темные дворы-колодцы, располагал к ленивым, необязательным размышлениям. К тому же сверху доносились слабые звуки клавесина. Играла жена Сомова, столоначальника в Правлении компании. Похожие на детский лепет звуки гавота Люлли, безоблачное голубое небо, изумрудная трава, корова… Странно, что Рылееву, такому романтическому, погруженному в возвышенные раздумья, охваченному гражданственным пылом, пришла в голову мысль завести в Петербурге корову. Две лошади на конюшне — это понятно. Но корова… А может, в душе всякого русского дворянина, как и у любого русского мужика, таится мечта о сельской жизни? Может, это только воля случая, игра судьбы, что Рылеев — поэт, рьяный деятель тайного общества, а не помещик, подсчитывающий доход от урожая ржи и пшеницы? Могло бы быть и такое, но представить немыслимо.
Горничная Луша протянула веревку прямо перед окном, повесила широкую белую юбку. Ветер подул, взметнул пышные оборки. Похоже на облако. Будто к окну спустилось мягкое, ватное облако… Кажется, опять начинается жар.
Дверь отворилась. Рылеев, хмурый, озабоченный, как бы заспанный, вошел, подвинул к кровати кресло, уселся, спросил:
— Тебя кормили? Что ты ел?
— Капусту. И пил чай.
— Изверги! Капусту больному! Ничего не могут без Наташи! Сейчас же прикажу сварить манную кашу!
Он рванулся к двери, но Бестужев остановил его.
— Постой! Я сам просил капусту. Надоела каша.
— Тогда кисель. Доктор сказал…
— Да брось, Кондратий, милый! Умерь свой пыл. Послушай музыку, там наверху играют. Теперь она вальс Грибоедова играет. Прелестная штучка…
— В музыке Грибоедов — дилетант.
— А в литературе?
— Гений. А по судьбе — дипломат.
— По судьбе? Выходит, ты по судьбе правитель канцелярии?
— Моя судьба еще не завершилась. Гадалка Ленорман в Париже, та, что предсказала судьбу Наполеона, сболтнула, что я умру насильственной смертью.
— И ты запомнил?
— Представь, что до этой минуты не вспоминал. Так я скажу насчет киселя?
И он вышел из комнаты.
Он вернулся в свой кабинет раздраженный. Как трудно снова приниматься за стихи даже после десятиминутного перерыва. И этот Мишель с его рассуждениями о судьбе. Мальчишка — младший брат двух богато одаренных старших. И, как все младшие, будет спешить обогнать и перегнать старших или хотя бы не отстать от них. Напрасно Александр уговорил его перейти из флота в лейб-гвардии Московский полк. Сашка считал, что ко времени восстания Михаил будет полезнее в Московском полку. Конечно, Мишель — образцовый офицер, пользующийся уважением нижних чинов, да и начальства. Еще нет двадцати пяти — уже штабс-капитан, но так распорядиться судьбою младшего брата… Мысль эта коробила. Судьба судьбой… Что мы, в сущности, знаем о предстоящей судьбе, об успехе задуманного переворота? Какая страшная ответственность легла теперь на плечи. Попробовать подвести итоги.
Трубецкого перевели в Киев, и в думу Северного общества введен вместо него он, Рылеев. По сути, ему, и только ему, подготавливать восстание. Оглянуться не на кого. Никита Муравьев, влюбленный, как Ромео, в свою молодую жену, все более и более отходит от дела. Отговаривается работой над конституцией, будто это академический труд, будто собрался защищать звание бакалавра. Николай Иванович Тургенев — за границей. Оболенский хорош, готов на все, согласен со всем, и тут-то главная беда. Он слишком восторжен, доверчив, легко воспламеняется, но лишь от чужого огня. Сегодня в восторге от «Русской правды» Пестеля. Завтра убежденный сторонник Никиты Муравьева, послезавтра пламенно защищает его, рылеевские, планы. Его нельзя не любить, но довериться опасно. Легок, как летний зефир. Иван Иванович Пущин полная ему противоположность — скала, кремень. Вот у кого учиться твердости. Но кто за ним? Человек статский. Ушел в судейские, чтобы бороться с лихоимством и беззаконием. Своею твердостью, ясным, логическим умом он очень полезен в обществе, но кто пойдет за ним в момент восстания? Николай Бестужев и Торсон, оба флотские, достойные, положительные офицеры, но взглядов умеренных. И, наконец, новые — Каховский и Якубович, рвущиеся в бой, безудержные якобинцы. Особенно опасен еще до начала всех событий Якубович. Им движет личная месть. Он собирается рассчитываться с императором Александром за свою обиду. Якубович храбр, но храбрость солдата и храбрость заговорщика не одно и то же. Солдата даже при неудаче ждет благодарность, а иной раз награда. При неудаче заговорщика ожидает позор и верная смерть.
Какое дело Якубовичу до блага отчизны? Он сам говорил, что миром движут только две страсти — мщение и благодарность. А при первой встрече, бог весть кем осведомленный, заявил: «Я не люблю никаких тайных обществ. Один решительный человек полезнее всех карбонариев и масонов. Знайте, что я жестоко оскорблен царем».
Действительно, кажется, всему Петербургу было известно, что за участие в нашумевшей дуэли графа Завадовского с Шереметевым Якубович был переведен из гвардии в армию и сослан на Кавказ. Там он не раз отличился, получил рану в голову и приехал в Петербург лечиться и просить, чтобы его снова перевели в гвардию. В просьбе было отказано. И теперь он не без успеха слонялся по питерским гостиным с черной повязкой на лбу, пылая ненавистью и жаждой мщения императору Александру.
Этот акт возмездия он собирался совершить на петергофских празднествах или на маневрах.
Что греха таить, тогда при разговоре, когда Якубович картинным жестом сорвал со лба черную повязку и показал сочащуюся, незаживающую рану, он был пленен этим жестом, да и словами: «Я мог бы залечить эту рану на Кавказе, но отказался, чтобы, воспользовавшись случаем, добраться до своего врага. Хоть я с гнилым черепом, но он от меня не ускользнет. А вы тоже пользуйтесь этим случаем».
Сгоряча он доверился этим словам, но, поостыв, пришел в ужас. И сейчас более, чем вялость и нерешительность товарищей, пугала одержимая, не ведающая препон мстительность Якубовича. Он может нанести свой удар раньше времени, когда общество еще не будет готово.