Румянощекий Орест Сомов вбежал не постучавшись, на правах соседа, протянул Рылееву красивую картоночку с золотым обрезом.
— Прокофьев прислал. Приглашает завтра на обед в ресторацию Кюба. Будет вся литература — Греч, Булгарин, Туманский.
— А Жуковский и Карамзин?
— Шутить изволите? До этих высот мы еще не достигли. Впрочем, будет граф Хвостов.
— Полоумный графоман?
— Зато акционер. Да еще Александр Александрович Бестужев.
— Это уже легче: но скажи, Орест, зачем он устраивает литературные обеды? Что ему Гекуба?
— Так иноземцы же будут! Надо же нашу образованность показать. Ну и, конечно, парле франсе. Московские, замоскворецкие тоже приехали. С ними и по-русски не разговоришься.
— Незавидная наша роль…
— Не скажите. Служебный долг. По мне, лучше его выполнять в ресторации, чем в канцелярии. А засим бывайте здоровы. — И он удалился чуть что не вприпрыжку, вихляя фалдами фрака цвета сливы.
Папильон! И еще толкует о долге. Позавидуешь этакой легкости в мыслях. А самого долги давят. Служебный долг. Семейный долг. Долг общественный. Долг Катерине Ивановне Малютиной — денежный долг. Да что же, в конце концов, он за должник такой! В яму его, как банкрота! Перебирал сейчас в уме сотоварищей. Все не так хороши, как хотелось бы. А сам? Если подытожить все, что сделано за этот год!
Заботился о росте общества. Принял Николая и Александра Бестужевых, Торсона, запнулся на Завалишине, но, как знать, может, все сомнения пустые? Каховский и Якубович. О последнем лучше не вспоминать. Осечка. На очереди Сутгоф и Панов. Посчитать, так не много, но за каждым рота, а то и полк недовольных, жаждущих перемен и справедливости.
Ездил в Москву выведывать умонаправление купцов. Пока попытка бесплодная, но небезнадежная.
В самом обществе настоял на сближении с южанами, на объединенном проекте конституции, расшевелил умы.
Как будто не так уж мало. Но все это похоже на начало деятельности общества, а время не терпит.
Он подошел к конторке. Тетради, листочки, а то и вовсе обрывки бумажонок, исписанных торопливо, летучим, как бы гоняемым ветром, почерком, — куски поэмы «Наливайко». Так как же мог он забыть еще об одном долге? О долге поэта?
Когда-то Пущин говорил ему о том неподдающемся исчислению влиянии, какое его стихи производят на общество. Так, может, хоть тут он не будет должником и расплатится сполна?
Он хотел взяться за перо, еще не думая, о чем напишет, уверенный, что сама привычная позиция с пером в руке у конторки заставит заработать мозг и строки хлынут. Но странная мысль остановила руку. Всегда он писал о казаках, гайдамаках, новгородцах — и в «Думах», и в «Войнаровском» — без долгих размышлений, выбирая эпохи переломные, события узловые, отражающие и гнев и единение народное. Тут не было обдуманного заранее намерения. Сюжеты эти, близкие и натуральные как дыхание, не могли не возникнуть в его вольнолюбивой душе. Но почему-то центром всех событий, главным героем, возносящимся над всеми, оказывался герой-одиночка, обреченный на гибель. Что это — строки Байрона, впитавшиеся в плоть и кровь? Ворожба пушкинских «Цыган»? Почему с такой неотвратимостью герой шел к гибели, почти уверенный в ее неизбежности? И каждый раз, пиша, он перевоплощался в своего героя и не мог представить для него иного пути. Не в себе ли самом искать разгадку? Разве не одинок он сам среди множества сочувствующих, согласных голосов далеких и близких друзей? Разве не возникает временами то ли во сне, то ли наяву тоска по пугачевской, по разинской вольнице, так пугающей всех единомышленников, да и себя самого в часы трезвой рассудительности? Но издавна, еще в Париже, заглядевшись на мидинетку с полосатой картонкой, он мечтал «глотнуть из фиала свободы». И свобода эта представлялась как безраздельное слияние с народом.
Неуловимое нельзя поймать. И мысли эти, обрывчатые, быстро бегущие, ускользали, а щемящее предчувствие беды вдруг сжимало сердце.
Писать, писать, писать. Работа прогонит все ненужные мысли.
В сумерки он заглянул к Мишелю.
— Ну, как? Трясет?
— Отпустило. Даже скучно. В жару воображение пылает.
— Вот странно! А меня лихорадка размаривает. Ни мыслей, ни чувств. Пылает только холодная голова.
— Парадокс.
— Нет, правду говорю. Без рисовки.
— На то вы и поэты.
— Не знаю уж, на то или на это, но поэтический жар — это трезвость.
Бестужев рассмеялся.
— Даже когда ты пишешь о любви? О неразделенной, к примеру?
— О неразделенной не писал. Об обманутой… — он отвернулся к окну.
Смутные намеки на роман с госпожей К. доходили от братьев и до Мишеля. Он поспешил переменить тему.
— А сейчас о чем ты пишешь?
— Да все о том же. О том, как Украина, только вздохнувшая после Батыя, попала под гнет Гедимина. О том, как нашелся человек, который, не щадя себя…
— Почитай, пожалуйста, — попросил Мишель.
— Охотно. Поэту, как актеру, всегда нужен слушатель, зритель. Сначала маленький кусочек о Киеве, а потом… Потом то, что написал сегодня.
Он встал с кресла, подошел к окну и стал спиной к угасающему свету, так, что почти не видно было лица, начал читать:
— Я не буду больше читать о его великолепии. Теперь о его падении:
— Прекрасно! — воскликнул Бестужев. — Я все это вижу.
— Правда? Но я все-таки не хочу тебя мучить далее. Это самое начало. Уже давно написано. Я ведь пишу главами, вразброд. А сегодня писал, как Наливайко, мстящий за свой народ, убив Чигиринского старосту, приходит исповедоваться к печерскому схимнику.
— Так читай же! Что там плетешь, будто мучишь меня! — Мишель даже сел на кровати. — Ты поэт божьей милостью. Это все признают. Знаешь, что сказал про тебя Вяземский? «Мне нравятся „Думы“ Рылеева. У него есть в жилах кровь». А ведь он строгий ценитель. И ядовитый.
Рылеев снова отошел к окну. Сейчас он казался Мишелю будто выше ростом, плечистее. Может, тень на стене увеличила его?
И снова зазвучал громкий, некомнатный, голос Рылеева:
Мишель вскочил с кровати и бросился на шею Рылееву. Две темные тени колыхались на бирюзовой стене.