— Понимаешь ли ты, какое пророчество вырвалось из-под твоего пера? — кричал Бестужев. — Ведь это ты предсказал себе, да и нам с тобой! Всем нам. Ты думал об этом?
Он разомкнул объятия и стоял, по-детски смешной в длинной ночной рубахе, с всклокоченными волосами, восторженно улыбаясь. Рылеев подхватил его за плечи, потащил к постели.
— Ложись скорее! Тут пол холодный. Не пойму, чему ты радуешься? Неужели же ты думаешь, что я сомневался хоть на одно мгновение в том, что назначено судьбой? Каждый день убеждает меня в том, что действую, как должно, и в неизбежности будущей гибели. Мы должны купить грядущую победу ценой своей гибели. И пробудить ею спящих россиян.
22. ЕЩЕ НЕ ПРОБИЛ ЧАС
Цареубийство… Возможно ли человеку, наделенному воображением, представить себе его в часы спокойных размышлений о будущем отчизны? Сама мысль об убийстве, кроме как на поле боя, отвратительна. Кровь требует крови. Кровь, пролитая по побуждению страсти или для блага многих, равно вопиет о мщении. Ни у кого нет права покуситься на жизнь ближнего, ибо никто не может, отняв, снова даровать ее. Об этом равно думали друзья-единомышленники из тех, кто способен думать, а не размахивать палашом, как Якубович. И, однако, сколько было говорено в тайном обществе не только о цареубийстве, но и об истреблении всей императорской фамилии. Вначале свободно и смело, потому что слишком далеки и туманны были сроки. Якубович был готов ради мщения за погубленную карьеру, Якушкин — из соображений самых высоких, блага родины ради, Каховский — жаждая геройства.
А теперь… Теперь потому, что нагромождение событий требует стать выше своего права. Медлить нельзя. Об этом когда-то дивно написал Карамзин, коего нельзя заподозрить в кровожадности или легкомыслии.
Да что там вспоминать Карамзина! Перед самим собой можно не скромничать. Уже написаны строки, дан ответ:
Воспаленный воспоминанием, он стукнул кулаком по столу. Вскочил, зашагал по комнате.
Как непривычно тихо в доме. Наташа и Настенька лишь дня через два вернутся от матери. Челядь, а всего-то челяди — лакей да кухарка, забилась в людскую, верно, играет в карты на орехи. Друзья, и днем и ночью сбиравшиеся в его доме, в этот сумеречный час куда-то запропастились… На улицу! Все лучшие мысли приходят на ходу.
На плечи накинул енотовую шубу, шапку на затылок и хлопнул дверью.
Все лучшие мысли приходят на ходу… А если не думать? Идти, идти, из всех чувств оставив себе одно зрение, впитывая, как влагу, этот предоттепельный вечер, редкий, почти тающий снег. Глядеть на мосты, чугунные решетки, загорающиеся тускло-желтым светом окна низкорослых, вросших в сугробы домишек. Через Мойку, на Невский с витринами, питейными домами, зеркальными окнами дворцов, вдруг освещающих волшебным светом половину улицы. Мимо бабы с огромным узлом, навстречу улану, пролетающему в санях, в обнимку с красоткой в алой бархатной шубке. Мимо кадета с распухшими пунцовыми ушами, шарманщика с квадратным ящиком за спиной, сутулого чиновника с седыми бакенбардами, спешащего домой к вечернему чаепитию. И, сколько их ни есть, каждому кажется, что вселенная вертится вокруг него.
На Английской набережной он немного замедлил шаг. Разогнался, устал. Устал, а все немного отдохнул от поспешности, в какой жил все последние недели.
В огромном, царственно величавом доме Лавалей в ярко освещенных окнах видны были гроздья люстр с витыми свечами, вдоль набережной до самого угла выстроились запряженные цугом кареты, и казачки, в синих поддевках, без шапок, раздавали кучерам калачи из плетеных корзинок и кружки с белопенным сбитнем.
— Вот это по-барски! — раздался позади голос. — Как при матушке Екатерине.
Рылеев оглянулся. За спиной стоял Каховский с посиневшими щеками, лихорадочным блеском светлых глаз, почти дрожащий в старенькой, выношенной шинели. Слова его как будто звучали добродушно, но губы кривились в язвительной усмешке.
— А я иду к вам, — решительно добавил он.
Видно было, что он шел издалека, продрог до костей. Бесчеловечно было бы тащить пешком обратно на Мойку. Рылеев окликнул проезжавшего мимо «ваньку», подсадил Каховского, укутал вытертой медвежьей полостью и все-таки всю дорогу чувствовал даже сквозь енотовую шубу, как по временам начинает дрожать его сосед. Оба молчали. Рылеев боялся заговорить — начнет отвечать, пожалуй, еще зубы застучат. На этот раз, как и всегда, даже больше, чем всегда, он испытывал к Каховскому чувство щемящей жалости, как к младшему, незадачливому брату.
Они познакомились у Федора Глинки, легко сошлись во взглядах, случалось, проводили часы в дружеских беседах, но встречались редко. То один, то другой, чаще Каховский, отбывал надолго из столицы. Беседы шли все более о российском неустройстве, о прочитанных книгах, о зарубежных свободах. О себе и своих делах Каховский говорил мало. Все, что Рылеев знал о нем, он слышал от Глинки и Греча.
Сын мелкопоместного дворянина то ли Московской, то ли Смоленской губернии, Каховский воспитывался в Московском университетском пансионе, рано потерял родителей, которые незадолго до смерти почти вчистую разорились, так что Каховскому и его старшему брату осталось по пятнадцати душ крепостных да небольшая деревенька под Смоленском. После пансиона оказался в лейб-гвардии гренадерском полку юнкером, но вскоре был разжалован и послан на Кавказ рядовым в линейный батальон за какую-то шалость. Через три месяца за отличие переведен юнкером в егерский полк, затем началось довольно быстрое продвижение по службе — корнет, затем подпоручик, поручик. Астраханский полк, Кирасирский полк — знакомая Рылееву армейская лямка. В походах Каховскому быть не пришлось, а в штрафах бывал не раз, и все за шалости. Проболтавшись на военной службе лет пять, он вышел в отставку по болезни, лечился на Кавказе, а затем года два, должно быть заложив и перезаложив имение, путешествовал за границей. Теперь, вернувшись в Петербург, собирался ехать в Грецию, спасать ее от турецкого ига.
Встретясь с ним в этом году, после откровенных бесед, Рылеев счел возможным принять его в члены тайного общества. И сейчас, проверяя себя, он подумал, что решение его утвердилось не столько после длительных высокоумных рассуждений, свидетельствующих о согласии в мыслях, а из-за воспоминания-рассказа Греча о небольшом эпизоде из отроческих лет Каховского.
В двенадцатом году, когда французы заняли Москву, а Каховскому не было еще и пятнадцати, почти всех воспитанников университетского пансиона родители успели вывезти из города. Каховский не оказался среди этих счастливцев. Его приютили в какой-то незнакомой мещанской семье, куда потом были расквартированы французские солдаты. С едой во французской армии было худо, и солдаты вместе с мальчиком ходили в покинутые москвичами дома и забирали в кладовых и на кухнях уцелевшую снедь. Однажды им удалось добыть несколько бутылок наливки. Откупорить их было очень трудно. Решительный Каховский ухитрился засунуть палец в горлышко, но вытащить его обратно никак не мог. Французы веселились, издевались над мальчишкой, настырно, с притворным участием спрашивали, как он выйдет из этой беды. «А вот как!» ответил Каховский и с размаху разбил бутылку о голову вопрошавшего. Был избит и изгнан из дома.
Помнится, ханжеватый Греч добавил тогда, без тени сочувствия:
— Какова дерзость! Таким и остался.
Но не дерзость почудилась тогда Рылееву в этом взмахе руки. Не мальчишеская дерзость, а дерзновенность. И то, что именно сегодня, когда мысли мучительно и неотступно были поглощены гибелью самодержца, он столкнулся с Каховским, — это перст указующий.