Каховский — человек без оглядки. Ничто не удержит его от акта возмездия и справедливости. К тому же одинокий. Уговаривать не придется. Он и сам предлагал себя на эту роль, но голос его прозвучал тогда среди прочих голосов. Еще не делали выбора, не распределяли ролей, шли споры только о том, когда и где.
Он посмотрел на Каховского, желая удостовериться, точно ли годится он в герои. Лицо до скуки обыкновенное, в толпе не остановишь взгляда, и только оттопыренная нижняя губа придает выражение брезгливой надменности.
Каховский заметил этот непривычно внимательный взгляд и с улыбкой, робкой и жалкой, сразу слизнувшей надменное выражение, сказал:
— Я опять с той же просьбой… Портному нечем заплатить… В лохмотьях. Если сможете… — и отвернулся.
— О чем толковать! Конечно смогу. Дома что-то есть, и Наташа должна привезти… — с готовностью, но так же смущенно откликнулся Рылеев.
Он знал, что Каховский кругом в долгу. Был должен Александру Бестужеву, Пущину, а более — ему самому. И еще знал, как трудно просить взаймы по второму, по третьему разу, не отдавая старый долг. Кадетские воспоминания, унизительные до слез, никогда не смогут изгладиться из памяти.
И, чтобы переменить разговор, тягостный для обоих, шутливо спросил:
— Ну, как Греция? Обойдется без твоей помощи?
— Не уверен, — в глазах Каховского блеснул дерзкий огонек. — А вы? Вы обойдетесь без меня?
— Не уверен, — рассмеялся Рылеев и вдруг, став серьезным, почти мрачным, сказал: — Вернее, уверен, что не обойдемся.
Он и сам толком не знал, чего больше в этих словах — желания подбодрить одинокого горемыку или веры в необходимости его участия в надвигающихся событиях.
Больше не было сказано ни слова, и вскоре они подъехали к дому.
Еще в передней Рылеева удивил нестройный хор мужских голосов, смех, звяканье шпор, топот, даже некое подобие пляски. Из полуоткрытой двери был виден стол, заставленный пустыми графинами, бутылками шампанского. Все перемешано — огрызки яблок, недопитые рюмки, блюда с солеными огурцами и квашеной капустой и чей-то кивер, наполненный конфетами и апельсинами. Как видно, кто-то приехал с дворцового приема. Рылеев знал, что у некоторых свитских офицеров считалось за удальство таскать сладости на таких приемах.
Войдя в гостиную, они увидели картину еще более неожиданную.
Вся мебель была сдвинута к стене, и человек десять офицеров в гвардейских, гусарских, уланских мундирах, выстроившись в две шеренги, стоя лицом друг к другу, как в детской игре «Бояре, а мы к вам пришли», по очереди наступали друг на друга, распевая модные водевильные куплеты. Безусая шеренга, очевидно изображавшая дам, напевала:
Бойкий, белобрысый корнетик при этом закрыл глаза обеими руками, для вящей убедительности. Наверно, вот этот и спер апельсины во дворце, с раздражением подумал Рылеев.
Тем временем усатая шеренга, страшно топая ногами, отвечала, наступая:
Ничего более неуместного, вразрез с тягостными, сосредоточенными раздумьями Рылеева, нарочно не придумаешь. И дирижирует этим водевилем лучший друг — Александр Бестужев. Тщеславный, легкомысленный, пылкий, храбрый, преданный Александр! Рылеев хотел крикнуть, чтобы все тотчас убирались вон из дома, но Каховский опередил его. Скомандовал:
— Не ту песню поете! Давай вашу, Александр! — и затянул:
Дружно подхватил хор. Белобрысенький корнет тут же продолжил:
Рылеева поразило, что все эти незнакомые ему люди знают слова солдатской песни, сочиненной им вместе с Александром. Он слыхивал, будто солдаты распевают эту крамолу вдали от начальства, но самому слышать не приходилось. И, мгновенно остывая, он испытывал сейчас горделивое чувство, подобное чувству автора, присутствующего на первом представлении своей пьесы. А офицеры, сбившись в кучу, продолжали петь:
— Нет, ты скажи, Александр, откуда они все слова знают? — Ведь дружно поют! — кричал Рылеев.
— Как откуда? От солдат. Ланкастерская школа взаимного обучения. Брат Николай рассказывал, у них ведь на флоте народ пограмотней, так почти у каждого матроса списочек чуть ли не в ладанку запрятан, — и добавил тихо: — Ты не сердись, друг, за наше вторжение. Я их сейчас уведу.
— А сам возвращайся.
Вместе с Каховским он прошел в кабинет. Воодушевление, с каким Каховский управлял хором, исчезло. Лицо его приняло обычное замкнутое, брезгливое выражение. Вдруг он пробормотал:
— Откуда у них эта непреодолимая, наследственная страсть к муштре?
— У кого у них?
— У всей династии. Мне рассказывали, что Петр III еще мальчиком повесил мышонка за то, что, пробежав, он расстроил ряды оловянных солдатиков. Сунул в клетку, смастерил виселицу и повесил. Собственноручно. А внук…
Рылеев встрепенулся.
— Думаешь, повесит нас?
Каховский вздрогнул. Рылеев смотрел на него смеющимися глазами, лениво перебирая гусиные перья, лежавшие на столе, и, помолчав, добавил:
— Не успеет. Еще час не пробил.
— А много ли осталось? Нет ничего беспощаднее времени.
Рылеев промолчал.
В гостиной гремели посудой, что-то звякнуло, разбилось. Лакей убирал остатки офицерского пиршества. Прозаические эти звуки вернули Рылеева к обычной деловитости.
— Ты в прежних мыслях? — спросил он.
Как будто только и ждал этого, Каховский без промедления ответил вопросом на вопрос:
— Ищете Брута?
Вопрос Рылеева был не праздный. Он хотел его задать еще по дороге к дому, но рассудил не торопиться. При полной уверенности в отваге и дерзновенности Каховского в решительную минуту, в том, что не дрогнет его рука, вонзая кинжал в грудь тирана, как сказал бы Александр Бестужев, Рылеев опасался не трусости и нерешительности, а лишь перемены в его мыслях.
— Я спрашивал, ищете ли вы Брута?
— А я хотел знать, в тех же ли ты мыслях. Переменчивость в нашем деле опасна.
Оба надолго замолчали.
Они никогда не могли понять друг друга. Рылеев, поэт гражданственного пыла, звавший на борьбу с самовластительным тираном, неустанный руководитель тайного общества, давно уже понимал всю тщету надежды на самоотречение Александра. Но приложить руки к цареубийству не мог и по свойствам своей мягкой натуры и потому, что это значило бы обезглавить тайное общество, в котором в последние месяцы он был почти единственной живой силой.
Каховского мучили совсем иные чувства. Идея умерщвления тирана влекла и волновала его романтическую душу. Ему льстило и то, что выбор пал как будто бы на него. Обречь на смерть другого, но вместе с ним и самого себя — высший подвиг. Незадачливый, одинокий недотыкомка, не умеющий устроить собственную жизнь, он станет героем, войдет в историю отечества. Мысль эта поднимала его на необычайную высоту в собственных глазах, возвышала над всеми вокруг. В подвиге этом он отдает себя отечеству, не ища выгод. Одно бескорыстие, на какое способны люди великого духа. Он украшался идеей бескорыстного самопожертвования, как другие украшаются воинской отвагой или аскетическим благочестием. И в то же время некое страшное подозрение приводило его по временам в неистовство. Он готов принести себя в жертву ради отечества. Он не знает ничего выше этого блага. Но только ради отечества, а не для тайного общества, не для его таинственных честолюбивых целей. Он никому не позволит сделать из себя орудие. Никому, и менее всего Рылееву. Временами все, что он делал, как будто из дружеских чувств, — и постоянная помощь деньгами, и посвящение в члены тайного общества, и, наконец, то, что он как будто сделал его избранником для свершения самого трудного, решающего акта, — все представлялось хитро задуманной интригой. Вдохновить, соблазнить, помочь и… отречься. Умыть руки. Они, вся эта сиятельная дума тайного общества, все они будут тут ни при чем. Они этого не хотели. Это они будут судить, казнить — и на свалку труп убийцы императора. Они сделают все, чтобы вычеркнуть его имя из памяти живущих.