— Скажи хоть ты, что с Кондратием Федоровичем?
— Известно что. Схватили. В темную карету. Шесть семеновских солдат, флигель-адъютант Дурново.
— Но за что же? В чем он виноват?
— Не могу знать. Не изволили мне доложить, — глядя на меня с явным чувством превосходства, сардонически улыбаясь, ответил он. Но, смягчившись, пустился в подробности: флигель-адъютант явился вечером, часов в десять, начали стучать и ломиться в двери. Рылеев сам отпер и сказал ломившемуся солдату: «Двери компанейские, незачем их ломать». Вошел Дурново, а с ним два казака и два жандарма. Кондратий Федорович поздоровался с ним за руку, будто тот в гости пришел. А Дурново сказал:
— Великий князь вас просит.
Просит! Окажите, дескать, милость, посетите нас с двумя казаками, да в придачу с жандармами. Но Кондратий Федорович будто и не видел в этом обиды, сказал:
— Я готов, только позвольте мне поцеловаться и проститься с человеком.
Это со мной, значит. Адъютант даже засмеялся.
— Извольте, целуйтесь хоть сто раз, — говорит.
Мы отошли в сторону, и Кондратий Федорович мне шепнул, чтобы бумаги из стола я потопил в отхожем месте, а не жег, потому — пепел. И куда деть перстень и табакерку. Все эти вещи жалованные находились в ломбарде, и квитанция была у меня. Ну и все. Уволокли его.
— Постой! Постой! Так ты мне так и не сказал, за что же его?
Агап Иванович поглядел на меня тоскливым взглядом трезвеющего человека. Я все понял, вынул из кармана полтину и дал ему. Не глядя на монету, он сунул ее за пазуху и сказал:
— Покорно благодарим, но я запашенный, — вынул из кармана пузырек и приложился к нему, аж забулькало. Взгляд его помутнел.
Потом он как будто чего-то испугался, покосился на меня недоверчиво и стал объяснять, что никаких заговорщицких дел он не знал. Когда офицеры собирались у Рылеева, то говорили по-французски, а ежели разговор переходил на русский, то его высылали из комнат. Так он и сказал жандармам, когда его через день стали допрашивать. Сказал сущую правду и добавить больше нечего.
Он отхлебнул еще из пузырька и вдруг осмелел, как-то распрямился и начал выхваляться:
— Я у него первый человек в доме был. Доверенное лицо. Потому грамотный. Кто подумает — невелика птица рассыльный! А разносил-то я коллектуры и сдавал книги книгопродавцам: Заикину, Гаврилову, Шленину. Все приемные квитанции хранились у меня. А кто по им деньги получал? Я. И какие деньги! Один раз до одиннадцати тысяч получил!
Воспоминание это вконец расстроило его. Он снова отхлебнул из пузыря и сказал со вздохом:
— И чего ему только не хватало? Корова была, две лошади…
С истинной грустью он произнес эти слова, как мужик, сокрушающийся о беспутном сыне. Я не мог не улыбнуться. И, заметив мою улыбку, он опять приосанился, видно, вино вскипело в крови. И, задрав голову, запел:
Я пошел прочь.
Вечером встретился с Ригелем, обладателем достоверных сведений из таинственных, неизвестных мне источников. Впрочем, не таких уж таинственных. Вернее всего, это были писцы, переписывавшие показания, данные Следственной комиссии.
Ригель рассказывал, что новый наш монарх как черт ладана боится стихов, а в бумагах, захваченных почти у всех заговорщиков, было множество не могущих появиться в печати стихотворений. Новый государь приказал все найденные стихи сжечь, чем поставил в затруднение следователей, ибо многие из них были написаны среди документов, то есть на одном листе, доказывающем принадлежность к тайному обществу или преступное вольномыслие. Сказывал также, что Рылеев, допрошенный одним из первых, был весьма откровенен и искренен в своих показаниях.
Я подумал: искренность на допросе не есть ли она одна из форм раскаяния? А если так, если раскаяние произошло мгновенно, в считанные дни, и если в эти дни ничего не произошло в устройстве государства Российского, то стоило ли огород городить? Возможно ли бесстрашному поэту, воспевавшему гражданские доблести, ставящему превыше всего благо отечества, так быстро, не имея времени на зрелые размышления, отказаться от своих убеждений?
Да полно, правда ли это?
Но если правда, тогда приходит на ум бесхитростная фраза рассыльного Агапа Ивановича: «Чего ему не хватало? Корова есть, две лошади…»
У тех, кто разрушил Бастилию, не было ни коровы, ни лошади. Они боролись не за идеи, не за фантомы, рисовавшиеся их воспаленному воображению, а за свое право на существование. Однако и Сен-Жюст и Робеспьер не искали своего блага, а боролись за высокую идею справедливости и дни свои окончили на гильотине.
Я поделился своими размышлениями с Ригелем, и он, соглашаясь, кивнул головой:
— Наверное, вы правы, голубчик. Робеспьера и Сен-Жюста привел на гильотину ход истории. Галилей кричал: «А все-таки она вертится!» Люди умели страдать за идею, хотя она и не сулила им выгод. Скорее пиэтет, преклонение перед монархом, передававшиеся из поколения в поколение в наших дворянских семьях, не позволило ему солгать государю.
— Нельзя солгать, а убить можно? Говорят, что они собирались истребить даже всю царскую фамилию?
— Одно дело — собирались, а другое — сделали.
Он меня не убедил, но и в своей правоте я не был твердо уверен.
26. НАЕДИНЕ С САМИМ СОБОЙ
Когда он сломался? После неудачи? Но утром четырнадцатого он сказал Николаю Бестужеву: «Нас ждет неудача, но мы проложим путь другим». Что-то в этом роде сказал. Не слишком вдохновляющие слова. Ну, разумеется, теплилась надежда. Но можно ли надеяться на чудо?
И все же одно дело — предполагать поражение, разгром, схватку с неравными силами, другое — убедиться, увидеть во всей наготе и убожестве бессилие, неразбериху, трусость, предательство… Да, конечно же предательство, ведь Трубецкой не вышел на площадь! Диктатор, командующий восставшими войсками, отсиживался в штабе.
Нет, и сейчас при одном воспоминании хочется скрипеть зубами, грызть эту тюремную подушку, набитую соломой, плоскую, как блин.
О, этот хаос, бестолочь того зимнего утра! Может, Трубецкой гордится, что он не присягнул Николаю? Он стоял у Главного штаба и наблюдал за продвижением войск к Сенатской площади, и, когда убедился, что Якубович не привел матросов-гвардейцев, что Булатов задержался со своими частями, что положение безнадежное, он повернулся и ушел. Диктатор сам освободил себя от своих полномочий. А та часть Московского полка, которую привел Михаил Бестужев с утра, в бездействии стояла недалеко от Зимнего, имея полную возможность захватить его, но не было командующего, Трубецкого, и Московский полк дождался, пока присягнувшие Николаю войска окружили дворец и захват был уже невозможен. А потом пошла вся эта неразбериха. Гвардейский экипаж, приведенный Арбузовым, явился без пушек, патронов и кремней… Увещевания войск митрополитом Серафимом, увещевания Оболенским Милорадовича, выстрел Каховского, картечь и пушки…
А сам? Сам-то, где же? Если у Трубецкого была роль главнокомандующего, то он считался как бы начальником штаба. Он вместе с Пущиным ходил по казармам, проверяя готовность войск; солдаты уже построились на Сенатской в каре, встретился Корнилович и сказал, что Сутгоф уже повел свою роту на площадь. К тому времени ряды восставших пополнились Гвардейским экипажем под водительством Николая Бестужева. Это была короткая минута вдохновения и надежды. Они обнялись, поцеловались. Кажется, он сказал Николаю: «Последние минуты наши близки, но сейчас минуты нашей свободы. Мы дышим ею. И я охотно отдаю за них жизнь свою…» Это была дань романтической риторике. Именно в эту минуту, вопреки своим словам, он, как никогда, верил в удачу.
У этой армии не было командира. У этой толпы не было вождя. Мог ли он сам возглавить непокорные войска? Он, статский, во фраке? Кто бы пошел за ним? Кто его знал из солдат? Можно ли за это казнить себя?..