Выбрать главу

Какой мрак в камере! Окно под потолком, и целый день, от самой зари, предвечерние сумерки, мутные, серо-желтые, напоенные туманом. Беспросветность. Это слово выдумали узники, у которых отняли все, даже ощущение времени. Беспросветность. Бесконечность… Как ужасна подневольная бездеятельность!

Что остается узнику — воспоминания и угрызения совести.

Он вернулся в тот вечер домой обессиленный. Слезы Наташи. В кабинете у окна его дожидался Каховский. Про него не скажешь — обессиленный. Он был возбужден, торжествен и болтлив, против обыкновения. Еще бы! Он убил Милорадовича. Совершил поступок. Кажется единственный, кто в тот день совершил поступок. Бессмысленный, ненужный, но все-таки поступок. Убил, может, самого безвредного чиновника, добродушного человека. Ну, да бог ему судья.

Каховский — герой героем, оттопырив губу, рассказывал, как он лихо ответил митрополиту Серафиму, приехавшему вразумлять непокорные войска: «Мы пришли сюда не кровь проливать, но для истребования законного порядка от Сената». И тут же про Милорадовича, и как он целился в полковника Стюллера, и как ранил кинжалом неизвестного ему свитского офицера. Пришел измученный, сокрушенный Штейнгель, слушал безмолвно, и Каховский протянул ему кинжал.

— Возьмите этот кинжал на память обо мне и сохраните его.

Штейнгель, человек трезвый, реалистический, взял кинжал, но шиллеровским монологом не ответил, а пожаловался, что манифест, который написал в ночь на четырнадцатое, так и проносил в кармане. К делу не пригодился.

Рылеев слушал их как во сне, не отвечал. Все выходил из комнаты и жег бумаги, кои казались опасными, но без особого разбора. Голова разламывалась. На минуту промелькнул Батеньков, отвел в сторону, шепотом бормотнул: «Сперанский все знал». И удалился. Откуда-то взялся человек неблизкий, отставной штабс-ротмистр Оржицкий, Ему велел ехать в Киев и рассказать Сергею Муравьеву-Апостолу.

Совсем поздно явился вдруг Булгарин. Сочувствовал, сокрушался, передавал городские слухи и сплетни, что-то плел о ранах Милерадовича. Но ему не дал докончить. Вывел в переднюю, схватив за плечи, только что не вытолкал из дому, сказал:

— Ступай домой. Ты будешь жив. А я погиб. Не оставляй мою жену и Настеньку.

Тут что-то осенило. Побежал в кабинет и отдал ему портфель с ненапечатанными рукописями, черновиками «Дум», кажется, и стихи на смерть Чернова там были. Сказал ему:

— На сохранение.

И выпроводил.

Все знаю про этого человека. Верю тому, что про него говорят, и мерзок он мне часто до полного отвращения, И после истории с Воейковым было только полупримирение, когда он написал восторженный отзыв о «Войнаровском». Но верю также и в искреннее его ко мне расположение. Верю, что рукописи будут сохранены.

Когда наконец все разошлись, рухнул на кровать и уснул без сновидений.

Нет предела человеческим бедствиям. Тот страшный, бесплодно суетливый, тоскливый до отчаяния вечер четырнадцатого декабря сегодня, в заточении, вспоминается, как счастливый день, последний день свободы.

Поздно вечером, когда Дурново вез по пустынному, сумрачному Петербургу, где попадались лишь казачьи патрули и, хотя ни один дом не был разрушен, город казался разгромленным.

Всего он ждал в расплату за несбывшуюся мечту, но только не сухого, насмешливого допроса Бенкендорфа и Толя в Зимнем.

Дали лист бумаги, перо, предложили отвечать письменно. Известно — слово не воробей… Чиновничья клетка, в кою улавливается слово, — чистый лист бумаги. И вдруг вскипела, до красных кругов в глазах, вскипела ненависть к Трубецкому. И сейчас, и в ту минуту нельзя поручиться, что главный виновник провала — Трубецкой. Но он не явился. Не явился в надежде, что уйдет от ответа. Тщета. Жалости подобная уловка. Прячет голову под крыло, как страус. И перо забегало по бумаге:

«Князь Трубецкой должен был принять начальство на Сенатской площади. Он не явился, и, по моему мнению, это главная причина, всех беспорядков и убийств, которые в сей несчастный день случились».

Еще до начала допроса, до листа бумаги, Толь и Бенкендорф дали понять, что знают все, все имена и планы. По дороге Дурново намекнул, что уже схватили и допросили Сутгофа и он был «чистосердечен». Чистосердечен! По крайности попытаться убедить своих следователей, что общество не воинствует, оно маленькое, незначительное. И он написал.

«Общество точно существует. Цель его, по крайней мере в Петербурге, была конституционная монархия. Оно не сильно здесь и состоит из нескольких молодых людей… Это общество уже погибло вместе с нами. Опыт показал, что мы мечтали, полагаясь на таких людей, каков князь Трубецкой…»

Остановился. И вдруг, представив вчерашний день — трупы солдат, мастеровых, горожан на окровавленном снегу, прошептал: «Бесчисленные жертвы…»

В ту минуту ему казалось, что он спасает… Пусть не отечество спасает, но русских людей, доверившихся романтическим мечтателям.

Никто из следователей, читая показания, не выказал ни сочувствия, ни радостного облегчения, и лишь Толь задумался, прочитав вслух место из показаний, где говорилось:

«Открыв откровенно и решительно, что мне известно, я прошу одной милости: пощадить молодых людей, вовлеченных в общество, и вспомнить, что дух времени — такая сила, пред которою они не в состоянии были устоять».

Читая, Толь улыбался пренебрежительно и спросил:

— Не обольщаетесь ли вы этой несокрушимой силой? Не проще ли сказать, что весь вздор, который затевает молодежь, как показывает опыт новейших времен, имеет причиной личные виды?

Кровь бросилась в голову, но ответил холодно:

— Хоть я и признал попытку нашу неудачной, даже, быть может, вредной, остаюсь при своем мнении, что конституционное правление для счастия России самое выгоднейшее.

Толь посмотрел удивленно, к лицу ли, мол, так петушиться, и ответил:

— Уверен, что с нашим образованием конституционное правление не вяжется и может привести только к полной анархии.

Нет, не сломался он на этом допросе, долженствующем устрашать, но ничуть не испугавшем, показавшемся просто собеседованием. Напротив. Возможно ли унизиться до лжи? Никогда! Он будет говорить правду и только правду. Как может гордый человек опуститься до лжи?

Нет, если уж искать начало душевного заблуждения, так это минута, когда он заключил в объятия Ростовцева. Это же Ростовцев первый предатель! Бахвалился, что не назвал имен, но выдал большее — день и план выступления. И вместо того чтобы бежать, созвать единомышленников, подымать солдат, опережать противника, еще не успевшего подготовиться к ответному удару, он кинулся на шею предателю. Залюбовался им. Его честностью и благородством. А надо бы немедля гнать полки к Зимнему. Солдат, которые сражались бы за свое благоденствие, какое и есть благоденствие отечества. Но ведь в голову не пришло. О, эта взращенная десятилетиями боязнь пугачевщины!

Все, что было потом — сознание безнадежности попытки, гордые слова о том, что проложим путь другим, прощальные поцелуи и объятия, — все тщета, пустые надежды, самообольщение…

Как безнадежно уныло шагает надзиратель по коридору. Мерные, как стук дождя, шаги. И конца этому нет. Лучше смерть, чем такая безысходность. Смерть… А Настенька, Наташа?

Исступление и самоистязание первых дней, проведенных в крепости, уступили место слабости и отупению, какие ему хотелось принимать за душевное просветление. Приходил священник Мысловский, говорил о безмерной благости господней. Она не оставляет страждущих и мятущихся. Бог ни на минуту не забывает о них, и узник также ни на минуту не должен чувствовать себя одиноким, потому что бог всегда с ним. Хотелось по-детски верить тихим благостным речам, а более всего — поверить, что, пребывая в этой сумрачной, неизменно темной камере в полном одиночестве, ты не одинок. С тобою бог.

Священник Мысловский был умный, по-иезуитски тонкий человек. Он лишь вскользь упоминал о грехах и покаянии и красноречиво рассказывал о боге, как внимательном собеседнике, жаждущем душевного общения со страдальцем. Как-то так выходило, что не он нуждался в боге, а бог в нем. И открытый, доверчивый Рылеев был готов прийти к нему на помощь.