Подобным образом вполголоса рассуждали и в Обществе любителей российской словесности, где князь Вяземский говорил, что перед политической необходимостью сердце ноет, а разум молчит. Но не жалуйте в герои достойного презрения, если не хотите, чтобы общество забыло о политической необходимости государства. Двух нравственностей быть не может. Она одна. Но могут быть две пользы, два суждения — частное и государственное. Но можно ли при этом венчать гражданственными венцами предателей и доносчиков? Они навоз государства, ими пользуются при необходимости, но затыкают нос, когда проходят мимо. Что будет, если помещик в благодарность за хороший урожай, доставленный ему навозом, заключит его в хрустальную вазу, поставит в гостиную и будет заставлять гостей своих наслаждаться его ароматом?
И все наши справедливые и благородные суждения — слова, слова, слова… Если бы даже власть имущие, назначенные ныне судьи услышали их, отвергли бы с пренебрежением. Их задача как можно более ужесточить приговор и тем выказать свою преданность престолу и отечеству.
Все вспоминаю, как посетил по просьбе Сомова жену Рылеева Наталью Михайловну, которая захотела вернуть Российско-американской компании акции, еще не оплаченные мужем.
Как выглядит дом, нежданно и надолго покинутый хозяином? Как будто мебель на месте и пыли на книгах нет, и те же кретоновые занавесы на окнах, и в простенке бисерный змеевидный шнур от звонка, чтобы слуг вызывать, и те же гусиные перья в малиновом стеклянном стакане на столе, но комната выглядит не опустевшей, ненадолго оставленной до прихода хозяина, а осиротевшей. Я старался понять, чего в ней не хватает, откуда это впечатление, и тут ко мне вышла Наталья Михайловна. Лицо ее было такое же опустелое, как эта комната. Глаза не заплаканные, а выплаканные. Они как будто ушли вглубь. Не провалились, а удалились, потеряли блеск и живость. И я вдруг понял, что из комнаты тоже ушла сама жизнь. Жизнь — это движение. Ужасна мертвечина оцепенелости.
Наталья Михайловна протянула мне сложенные акции и сказала:
— Я еще и шубу тоже хотела отдать.
Я отшатнулся.
— Какую шубу?
— Енотовую.
И, видя мой недоуменный взгляд, объяснила:
— Этой шубой еще в прошлом году Кондратия Федоровича за хорошую работу наградили. Мех особой выделки. Он так ее и называл — русско-американская.
Она отвернулась к окну, чтобы скрыть слезы, но скрыть было нельзя, потому что дрожали плечи.
Я осторожно посадил ее в кресло, делая вид, что не замечаю слез.
— Зачем же шубу? — спросил я. — Ведь она заработанная.
— Ах, что вы, что вы! Надо все, все отдать. Быть чистыми. Только бы он вернулся.
Я понял. Это она с богом торгуется. Быть чистыми. От всего отказаться. Все отдать, не жалея. И за это, за щедрость ее и бескорыстие, Кондратия Федоровича воротят. Кто? Бог, наверное.
Потом она рассказывала мне, что почти все долги отдала, даже долг портному, которому Кондратий Федорович поручился за Каховского, вот только Малютиной Рылеев был должен две тысячи, а таких денег у нее нет. И эта низкая женщина, зная, что он в крепости, чуть не каждый день напоминает…
Я сам готов был расплакаться от этой беспомощности, незащищенности, готовности все расшвырять и тем выкупить мужа.
И, глядя на эту убитую горем женщину, но все еще готовую бороться за мужа, я вспоминал рылеевские стихи из «Войнаровского», воспевающие свою спутницу жизни:
И вот тут-то она сказала:
— Одно меня поддерживает — государь так добр, так ангелоподобно добр! Он разрешил нам свидание. Три четверти часа пролетели как минута, как сон, как мечта…
Она поглядела на меня затуманенным взглядом и добавила:
— На улице в экипаже ждала моя мать и Настенька. Кучер Петр в голос рыдал и причитал по-деревенски, как по покойнику…
И, испугавшись этого слова, быстро повторила:
— Государь добр. Он не допустит. Он прислал мне две тысячи. И императрица тысячу. Семье преступника…
Не могу описать, с каким чувством я возвращался в присутствие.
«Государь добр». Весь Петербург будет теперь знать, что государь добр. И какой бы свирепый приговор не вынес Верховный суд, он умоет руки. Склонит голову перед карающим правосудием. Государь добр…
Говорят, люди плачут кровавыми слезами, а мне хочется смеяться кровавым смехом. Смехом горечи, ненависти, отчаяния, презрения… Верховный суд открыл свои заседания по делу государственных преступников, только… Только, думается, за всю историю человечества еще не было суда, на котором не допрашивали бы обвиняемых. Составлены комиссии, которые дают им подписать бумаги предварительного следствия, а суд не считает нужным задавать дополнительные вопросы!
Для чего же эта комедия? Для чего этот суд, в котором заранее все предрешено и ничего не может измениться?
Поразмыслив, начинаю понимать, что, арестовав всех участников заговора и сотни нижних чинов, готовых идти за ними, царь, мечтая подвергнуть их всем мукам ада, все еще боялся общественного мнения, а более откликов за границей, где привыкли считать его покойного брата гуманнейшим миротворцем, а Россию нерушимым оплотом тишины и спокойствия в Европе. Необходимо сохранить эту репутацию. Надо создать видимость гласности и беспристрастия. С этой же целью он назначил Сперанского председателем суда. Бывшего опального Михаила Михайловича Сперанского, коему предлагалось таким способом искупить прежние либеральные заблуждения и некоторые слухи, ходившие по столице, о его согласии войти в правительство после переворота. Таким способом можно убить двух зайцев. Доказать Европе беспристрастность суда и облить грязью в глазах либералов добрую репутацию Сперанского.
Говорят, он долго уклонялся от этой чести. И лишь под неотвратимым давлением императора согласился. Ходят слухи, что его дочь рассказывала, будто он не спит по ночам и, сидя над бумагами Следственной комиссии, плачет. По этому поводу сказывали анекдот, вывезенный с Аляски. Некий матрос, очутившись в Канаде, нашел там свою дальнюю родственницу, похищенную пиратами и проданную в публичный дом. Она рассказала ему о всех ужасах, какие ей пришлось переживать. «И что же вы сделали?» — спросили его растроганные слушатели. «То же, что и другие клиенты. Но я плакал».
Так называемые ревизионные комиссии, опрашивающие обвиняемых, действовали с необычайной быстротой. Они задавали три вопроса: рукой ли обвиняемого подписаны показания, добровольно ли они даны и были ли даны очные ставки. Таким ускоренным способом сто двадцать один подсудимый был опрошен в течение одного дня. Похвальная торопливость! Что, если бы с такой поспешностью проворачивали дела сотен сидящих годами в казематах под следствием?
Но все силы правительства были направлены на то, чтобы как можно скорее отбарабанить этот процесс, забросать его песочком — отслужить благодарственный молебен и стереть навечно в памяти людей это событие. Удастся ли?
В состав суда входят 72 человека — представители Государственного совета, Сената и Синода… Говорят, что министр юстиции возражал против привлечения духовных лиц, потому что они, по его мнению, возражали бы против смертной казни, но Сперанский бесстрашно настоял на своем. Хотелось бы знать, кто окажется прав: министр, с его догматическими суждениями, или Сперанский, с его придворным опытом и знанием людских сердец?
Интересно наблюдать, как отразилось все это в канцеляриях нашей Российско-американской компании. Большое начальство ходит как в воду опущенное. Будто судьба Рылеева черной тенью заволокла их верноподданнические лица. Мелкая сошка — канцеляристы заметно приободрились, как бы гордясь своим соприкосновением с бывшим правителем канцелярии Рылеевым. А еще принято думать, что чиновничье раболепие самое рептильное… Впрочем, мы ведь не на государственной службе.
Измученный и утомленный всеми размышлениями и слухами о том главном, что происходит в отечестве нашем, пошел бродить по городу и встретил Нелединского, который сказывал, что изнывающий в ссылке Пушкин прислал письмо Жуковскому, прося похлопотать о разрешении вернуться в столицу, раз что он непричастен к восстанию на Сенатской площади. На что Жуковский будто бы ответил: «Знаю, что непричастен. Но не было такого арестованного, у коего не нашлись в потаенных бумагах от руки переписанные стихи Пушкина. Можно ли после этого рассчитывать на снисходительность правительства?»