Выбрать главу

Ввечеру попал в игорный дом, где играли в рулетку и толковали о недавнем происшествии: молодой человек, проигравшийся до последнего су, застрелился тут же в Пале-Рояле. Сам же он стал в этот вечер свидетелем тому, как один из офицеров, его товарищ по корпусу выиграл тридцать тысяч франков и проиграл их ровно через час. Французы ожидали еще одного самоубийства. Но офицер, пригласив товарищей в ресторацию, заказал несколько бутылок шампанского, и все вместе они превесело отпраздновали панихиду по тридцати тысячам франков. Сейчас, когда он загляделся в окно на Сену на пылающее небо, Париж представлялся совсем другим, домашним, спокойным, понятным. На набережных величественной Невы, заключенной в гранитную оправу, он испытывал чувство настороженной почтительности ко всему, что окрест. А тут безмятежный, почти что сельский ландшафт, и река течет запросто, по-свойски, иначе не скажешь. По мостовой зацокали копыта, катит двухместная каретка, изукрашенная бронзовыми инкрустациями, вензелями, золотящимися на солнце. В каретке дама в белом парике с буклями, в фижмах, занявших все сиденье экипажа. Так одевались, верно, лет тридцать назад. Зачем же такой маскарад? Так это же катит сама Реставрация! Ее величество Реставрация, и дама в фижмах, верно фрейлина из королевского дворца, преданная слуга Бурбонов. А по тротуару вприпрыжку бежит мидинетка с круглой полосатой картонкой в руках, в полосатом платьице с перекрещивающейся на груди косынкой, какие носили во времена Директории. Мидинетка — хорошенькое словечко, похоже на креветку. По-русски эта девица называлась бы швея или мастерица из модной лавки на Кузнецком, к примеру от мадам Шальме. Не из тех ли она якобинок, что штурмовали Бастилию? Чушь какая! Ее тогда и на свете не было. Во всем мерещится дух свободолюбивой Франции. Но, может, мать этой мидинетки и швыряла камни в окна тюрьмы и распевала: «Аристократов на фонарь!» И вместо соломенной шляпки носила фригийский колпак, изображая богиню свободы на революционных шествиях. Мать ее, верно, ровесница этой даме в карете и по-прежнему, как многие здесь, ненавидит аристократов, оказавшихся столь живучими, что и гильотина не смогла их истребить. Страшное, жестокое было время… Но может ли быть сильнее и возвышеннее опьянение, чем опьянение свободой? Вот бы ввергнуться в Париж в те времена. Испить из фиала всесокрушающий глоток свободы… Эк, куда занесло…

Он глянул на часы и начал бриться. К двенадцати надо быть вместе с Нездецким на завтраке у бывшего эмигранта господина Буассарона. Он долгое время жил в семье Нездецких в качестве гувернера и лишь недавно возвратился на родину…

Завтрак состоялся в ветхом флигельке в глубине запущенного сада, носившем все следы бурных потрясений, перенесенных Францией за недавние годы. Буассарон, последний, уже одряхлевший отпрыск древнего рода Буассаронов, еще не успел вернуть родовое поместье и получить пенсию, обещанную королем. Пока он устраивал свои дела в Париже, приютившись у старого друга маркиза де Руайо, и, чтобы не стеснять его, занял полуразрушенный домик в стороне от хозяев, наслаждаясь сознанием, что все же он живет в пределах Сен-Жерменского предместья и пользуется всем обиходом, принятым в этом аристократическом уголке. За завтраком прислуживал лакей маркиза, в коротких штанах, белых чулках и пудреном парике. Туалет хозяина мало чем отличался от костюма лакея, разве что кафтан был расшит шелками погуще да парик взбит попышнее. Морщинистое лицо Буассарона было необыкновенно подвижно — брови как бы непроизвольно вскидывались, ноздри раздувались, углы губ то скорбно опускались вниз, то складывались в притворно любезную улыбку. Казалось, ему стоило огромных усилий хотя бы изредка придавать себе вид величавого спокойствия, приличествующего его возрасту.

Когда сели за стол, старик, сложив губы ижицей, то есть изобразив самую сладчайшую улыбку, обратился к своему бывшему воспитаннику:

— Дорогой Алексис! Я счастлив, что могу вас принять у себя на родине. Пусть этот дом не мой, но он все же мое обиталище. Я столько лет пользовался гостеприимством ваших родителей и так мало имел надежды отплатить хотя бы одному из членов вашей семьи подобием радушия, что не нахожу слов, чтобы выразить свою радость, — он поднял бокал с золотистым вином и провозгласил: — Я пью за семью, которая помогла мне выдержать все испытания, ниспосланные богом, и дала возможность мне не только окончить свои дни на родине, но и успеть пролить несколько слез на могиле моего отца.

Как говорит! Рылеева всегда восхищала выспренность французской речи. И хотя сам стеснялся изъясняться вслух в таком роде, но наверстывал, берясь за перо. «Как говорит, — думал он, — русский человек сказал бы „поплакать на кладбище“, а тут — „пролить несколько слез на могиле!“ Благородно!»

Тем временем Буассарон с удалью, неожиданной для его хилого тельца, залпом осушил бокал до дна и несколько жеманно, неторопливо вытер губы платком.

Нездецкий, голубоглазый, круглолицый, благовоспитанный, но немного простоватый малый, из тех, что пользуется неизменной благосклонностью начальства благодаря своей доверчивой исполнительности, был заметно смущен этим почти официальным тостом. Однако скоро нашелся и предложил выпить за Францию, которая так радушно и гостеприимно приняла русских воинов. А Рылееву, напротив, нравилась торжественность обстановки, в какой начинался этот день в Париже. Старый шамбертен после второго бокала бросился в голову. Он с искренним воодушевлением прокричал: «Vive la France!» — и почувствовал, что все ему по душе в этой обветшалой комнате. Выгоревшие гобелены на стенах, где солдаты с алебардами, преклонив одно колено, восхищенно взирали на безбровую даму с огромным лбом. Вокруг нее парили вакханки с тирсами. Высокие окна в стрельчатых рамах, похожее на трон кресло, в котором с важностью восседал Буассарон, даже серебряные пряжки на туфлях лакея — все переносило в середину прошлого века, и старина эта ощущалась новизной. А за окном, будто вальсируя, кружились ржавые листья опадающего каштана и бледное солнце пятнало их тенью узорчатые плитки паркета. Безмолвный лакей раскладывал на тарелки цыпленка, окружая каждый кусок листьями салата с такой заботливостью, как будто завтракающим предстояло не есть, а писать маслом этот золотисто-зеленый натюрморт.

— Вы посетили Версаль? — спросил Буассарон Рылеева. — Обычно Версаль приводит в восхищение иностранцев. Более, чем Нотр-Дам и Лувр. Впрочем, Лувр уже разгромили пруссаки и австрийцы. Победители…

Он запнулся, немного смущенно поглядел на русских офицеров и потом, как бы махнув рукой, продолжил:

— Я не хочу, чтобы вы меня заподозрили в неблагодарности к нашим избавителям, и надеюсь, что не обвините в симпатии к Бонапарту. Но ему нельзя отказать в стремлении превратить Париж в сокровищницу мирового искусства.

— И как странно, что враг всего человечества был способен думать об искусстве, — краснея, сказал Рылеев.

За столом он почувствовал себя совсем взрослым, но не был уверен, что покажется таким и своему собеседнику. Та свобода, какую он получил, выйдя из корпуса, свобода бегать по театрам, посещать рестораны, любезничать с Эмилией, была лишь свободой спущенного с цепи щенка, в восторге носящегося по полям и лугам. Сегодня старый аристократ разговаривал с ним на равных. Не ударить бы в грязь лицом.

Буассарон заметно оживился.

— Вы говорите — враг человечества, — вскинул он одну бровь. — Но в нем не было ничего инфернального. Он никого не хотел истребить, никому не мстил, не хотел стирать с лица земли ни одно государство, разве что Испанию за ее непокорность. Он хотел только подчинить. Всех. Честолюбец. Но какой! Грандиозный. Наподобие Александра Македонского или этого, вашего Батыя. Но исполнениям желаний только в сказках нет предела. Нельзя объять необъятное. Выше головы не прыгнешь…