Разговорились. Удивлялись, что среди арестованных только один лицейский товарищ Пушкина — Пущин.
— Но зато самый близкий, — сказал Нелединский и прослезился.
Что ему Гекуба! Всю жизнь обращается в стихах только к Делиям и Клелиям, как говорил добрейший эконом Бобров, а вот, поди ж ты! Видно, у всех в эти дни так ослабела нервическая чувствительность, что слезу прошибает даже само имя страдальца.
И сразу вспомнили еще одного — Кюхельбекера. Он попытался бежать и был схвачен где-то на дороге. Нелединский сказал, что Кюхельбекер прочитал в Париже такую лекцию против тиранов, что, доведись это сделать в Петербурге, давно бы сидел в крепости. «Добрейшая душа, — добавил он, — истинное дитя».
Так и не удалось мне развеяться на прогулке. Дома застал Ригеля. И он все о том же.
Рассказывал со слов какого-то писца, что будто генерал-майор Михаил Орлов, чьи приказы я когда-то записывал в свою потаенную тетрадь, Орлов, которого государь обвинял главным образом за «недонесение», написал в своих показаниях, что теперь-то легко сказать «должно было донести», ибо все известно и преступление совершилось. Но тогда не позволительно ли было, по крайней мере, отложить на некоторое время донесение. Но, к несчастию их, обстоятельства созрели прежде их замыслов, и вот отчего они пропали.
Мы с Ригелем нашли тут самое мудрое объяснение происшедшего. Александр поторопился умереть раньше, чем они подготовились.
— Это его последняя каверза, — сказал Ригель.
Я удивлялся числу заговорщиков, но Ригель сказал, что многие из них с юга и быть не может, чтобы я не слыхал о восстании Черниговского полка. И верно ведь — слышал. Но всего происходящего, разумеется, объять невозможно.
Слухи, слухи, слухи… Следствие велось в глубокой тайне, а рассказывают о том, что происходило между подследственным и следователем. Нет ничего тайного, что бы не стало явным.
Говорят, что некоторые из арестованных вели себя малодушно. Каялись, называли имена товарищей, говорили, что были вовлечены, соблазнены. Но имена слабодушных не называли. Зато как будто дословно передают слова Лунина, двоюродного брата Никиты Муравьева: «Я никем не был принят в число членов тайного общества, но сам присоединился к оному. Открыть имена почитаю противным моей совести, ибо должен был бы обнаружить братьев и друзей».
Говорят, что и Якушкин не назвал ни одного имени… Все это петербургские слухи, думается, идущие от писцов, записывающих показания, и потому достоверные.
Но вот что доносится из старой сплетницы Москвы. В народе все ожидали, что во время провоза гроба с телом государя Александра будет бунт, и купцы закапывали деньги в землю, а то и уезжали из города. Что некий адъютант, разговаривая с государем, наставил на него заряженный пистолет и сказал: «Тебе смерть и мне смерть». Выстрелил, но попал выше головы. Немножко не утрафил. А когда его схватили, прокричал, что корень вольнодумства глубоко сидит, и никто его не сможет вывести. На что царь ответил: «А я стану его обрезать, чтобы не разрастался». И еще уже более похожий на правду рассказ, что, когда арестованного Александра Бестужева привели к государю, он сказал, что из того, что ими посеяно, корень уже вырос, а плоды соберут другие. Государь топнул ногой, закричал: «Заковать его в железа!» А тот ответил: «Сама смерть наша будет полезна отечеству».
Все перевернулось с ног на голову. В Питере, где произошло восстание, как бы траур. Никто не ждет продолжения, а более обеспокоены судьбой заговорщиков, ждут приговора. В Москве, где ничего не произошло, все ждут бунта, крестьянских волнений, восстания в воинских частях. Московские зубры требовали, чтобы на улицах не собирались кучками по пять — десять человек и чтобы пушки были готовы на истребление всякого спокойствие нарушающего движения. По воинским частям шастают тайные шпионы.
А крестьянство, и вовсе ничего не знающее о целях заговорщиков, волнуется и подозревает, что весь сыр-бор устроили, чтобы дать волю им.
Вот как растревожили, расшевелили умы «сто прапорщиков».
28. ПРОСВЕТЛЕНИЕ
С мучительным, почти физическим, усилием он вырвался из кошмарного сна. Открыл глаза. Показалось, что проснулся среди ночи, но сквозь замазанное мелом окно серый, еще бессолнечный июльский рассвет уже проникал в камеру. И какими же милыми и покойными, впервые за шесть месяцев заточения, показались ему эти сырые стены, лохань в углу, шаткий стол, забытая служителем оловянная тарелка и засохший кленовый листок на ней. Сон был страшный. Страшный бессмысленностью своей и нескончаемостью, как нескончаемы вечные мучения. Не смерть страшна, а вечные мучения.
Во сне он видел самого себя. Со стороны, как в зеркале. Он стоял в расстегнутом военном мундире, расставив ноги, опустив голову, и не мог шевельнуться, как будто налитый свинцом, замурованный в свинец. Издалека, из глубины бесконечного коридора шел на него император Николай. Он не различал его лица, он не мог поднять свинцовую голову и видел только неправдоподобно длинные ноги, сияющие снежной белизной лосин, черным лаком ботфортов, но он знал, что идет император. Шаги, казалось, были длинные, но он почти не приближался, будто преодолевая тяжелую морскую волну. А между ногами крошечная карлица, не выше его колена, резвилась и пряталась, то исчезая, то появляясь, как играют дети, бегая между колоннами. У карлицы была большая голова и лицо госпожи К. Она вертелась с обезьяньими ужимками, игриво подавала какие-то знаки, подмигивала лягушачьими глазами. Боже! Когда-то он называл глаза госпожи К. русалочьими.
Но наконец император приблизился. Теперь он видел его лицо, лицо усатого Аполлона с неподвижным, ничего не выражающим взглядом. Карлица испарилась, а император, и это было самое жуткое, снял с себя лицо, как маску, и бросил его через плечо. Под маской был белый картонный овал. Безгубый, безносый, безглазый овал. Из каких-то глубин высокого, широкоплечего, безликого тела раздался глухой голос:
— Эп-полеты, долой! Эп-полеты, долой!
А в конце коридора появилась понурая рыжая лошадь, запряженная в деревенские дроги, и медленно шла на них.
Он хотел сорвать эполеты и не мог поднять неподвижной одеревеневшей руки. И тогда император нагнулся, длинными, желтыми, узловатыми пальцами Кащея Бессмертного схватил за горло и стал его душить. Не было боли. Только томительное, безысходное удушье, какому нет конца. Он пытался вырваться. Грудь переполнялась спертым дыханьем, казалось, вот-вот развалится на куски… Он сделал последнее, нечеловеческое усилие и проснулся…
Светлело. Он лежал на спине, закинув руки за голову, и старался понять, как мог возникнуть такой сон, откуда этот страх, это унизительное бессилие. Всегда смеялся над приметами, но сейчас готов был придумать что угодно, лишь бы понять…
В детстве нянька Степанида, сидя в девичьей, любила толковать сны.
— Кровь видеть — родню повстречать. Недавно опочившего — к морозу. Волосы чесать — дорога. Собака — друг. Лошадь — ложь… В грязи замараться — к деньгам…
Лошадь? Но ведь снилась и лошадь, и деревенские дроги, на каких и покойников возят. Лошадь — ложь. Вот оно то самое слово! Все ложь!
Он вскочил с постели. Хотелось кричать. Но кто услышит?
Все ложь. Великодушие, снисходительность всемилостивейшего монарха. Разрешение переписываться. Тысячные подачки семье государственного преступника. Обещанное свидание. Ложь. Лицемерное заискивание перед общим мнением. Как он кроток, ангелоподобный государь! Он прощает все. Какое сердце! Но ведь это же волк в овечьей шкуре! Вещий сон — император в маске. Он сбросил ее. Само провидение послало этот сон. Ложь — маска. Своекорыстие, расчет, трусость в каждой малости. А сам? Сам запутался, попал в трясину этой лжи. Все письма к жене — «не могу быть неблагодарным», «отслужу», «послужу», «буду верным слугой отчизны»… Все письма фальшивы, своекорыстны. Пытался обмануть следователей, царя, себя и самого бога. Пустая попытка, фальшивя, заставить себя поверить в собственную искренность. А те, в чьих руках уж не судьба твоя, а жизнь, те не нуждаются в обмане. Им не нужны ни твоя правда, ни твоя ложь. Там все решено, в каких бы конвульсиях ты не корячился…