Он подошел к окну. Сквозь замазанные стекла, как всегда, ничего не видно, и только можно догадываться, что солнце уже взошло. О, если бы увидеть сейчас дорогу на Батово, искривленные ивы над ручьем, будто нагнувшиеся полоскать свои плакучие ветви, пронзительно зеленые болотца, мутные мочажины, услышать перестукивание дятлов, одинокие призывы кукушки, унылую жалейку пастуха…
Все это было. Будет ли когда еще? Что можно ожидать от всемилостивейшего? Но можно ли сожалеть о том, что совершилось? Все казематные самоистязания, вся ложь, протянувшаяся от монарха липкой паутиной, — все пустое перед гордой и смелой попыткой сокрушить самовластье. Это произошло, и бывшее никто не сможет сделать небывшим. Опрометчивые, легковерные, неопытные, почти не веря в успех, но долгом своим почитая борьбу, они вышли на площадь. И, может, лучше всех выразил эту решимость самый молодой — Саша Одоевский. Он кричал, смеясь: «Ох, как славно мы умрем!» Лучше не скажешь. Как славно!
К черту все грехи преступной откровенности, покаянного самокопания! К черту эти сырые стены, лохани, оловянные тарелки! Поражение стоит победы. Путь проторен. По нему теперь пойдут толпы. Не остановишь. Сделанным нужно гордиться… Как славно! О, если бы в этом давящем, иссушающем заточении удержать в себе теперешний восторг просветления!
Как передать потомкам, братьям своим по духу, кои, может, и не минуют этой камеры, сиюминутный свет, озаривший душу? Есть что сказать, но некому выслушать.
И прежде всех сказать тем, кто сейчас томится в стенах каземата, тем, кто слабеет духом, раскаивается в содеянном, быть может, молит о пощаде, быть может, верит, верит в великодушие монарха, в свою искренность, так же как и он верил в нее, обманывая себя?
Как разбудить их от этой лжи?
Написать? Но нету ни пера, ни бумаги.
Он подошел к столу. Пусто. Оловянная тарелка и засохший кленовый лист. А слова уже слагаются, рвутся из души.
Тяжело облокотившись о стол, он уронил голову на руки. Ветхий столик пошатнулся, что-то звякнуло. Он встрепенулся. Гвоздь лежал на полу. Так вот же!
И, перевернув оловянную тарелку, он медленно, с усилием начертал гвоздем:
Он трудился более часа, ковыряя неподатливый металл. Высказал не все, чем полна душа, но ослабевшие руки более не слушались. Устал. Все равно. Пусть кто-нибудь прочтет.
Первый прочитал эти строки член Северного общества Николай Цебриков, заключенный также в Алексеевском равелине, но Рылеев уже не мог узнать об этом.
29. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА
Чудовищно! Обнародован приговор суда по делу преступных заговорщиков. Мы вверглись в пучину средневековья, а быть может, и прямо в царство Вельзевула. Полагаю, никакой Торквемада не додумался бы до такой педантичной и свирепой жестокости.
Заговорщики, сиречь государственные преступники, разделены на одиннадцать разрядов. Не знаю, каким инструментом измеряли степень вины и меру наказания, но самое легкое из них, по-видимому для тех, кто не был виноват ни сном, ни помышлением, — лишение всех прав состояния и отправление в солдаты на Кавказ. Прочие — на разные сроки каторжных работ с многолетней ссылкой после окончания срока на поселение в Сибирь. Этим нас не удивишь. Бывало. Поражает только количество пострадавших. Венцом же приговора были пять заговорщиков, определенных вне разряда и присужденных к смертной казни четвертованием! Их имена: Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Сергей Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин, Петр Каховский. Но так как государь, как известно, «ангелоподобно добр», то, проявив величайшее милосердие, заменил четвертование повешением.
Такие известия невозможно переживать в одиночку, и я пошел к Ригелю, единственному приятелю, с которым мог говорить откровенно. Тем более что теперь он женился и жил не в корпусе, а невдалеке от меня на Сенной.
У Ригеля я застал Вяземского, дальнего свойственника его жены. Он редкий гость в этом доме, но я догадывался, что в этот день он хотел быть подалее от своих великосветских знакомых, где, верно, следовало восхищаться неслыханным милосердием государя.
Вяземский рассказал об одной подробности, поразившей нас беспримерным лицемерием монарха и дополнившей картину этого гнусного суда.
После вынесения приговора, бесстыдно присудившего четвертование, начальник Главного штаба Дибич послал из Царского Села председателю суда Лопухину письмо, излагавшее негласные инструкции императора. Вяземский видел его своими глазами и запомнил его.
«На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом определена быть может, государь император… никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь, одним воинским преступникам свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную».
— Гуманнейший самодержец! — заключил Вяземский. — Крови боялся, а не смерти.
Мы долго молчали.
— Кажется, не все судьи подали голос за смертную казнь, — сказал наконец Ригель.
— Да. Один — сенатор Мордвинов. Зато духовные лица, коим не пристало присуждать к убийству, нашли дипломатическую форму: «Согласны с председателем». А председатель Лопухин голосовал за четвертование.
Вяземский был бледен какой-то чесночной бледностью, так не присталой к его курносому, простонародному лицу, и все время ходил по комнате, не присаживаясь. Он снова заговорил, и теперь уж говорил без остановки, как бы не в силах удержать в себе поток мыслей.
Он говорил, что казнь и наказания несоразмерны преступлениям. Быть может, некоторые из приговоренных и помышляли о цареубийстве, но никто, однако, не совершил его. Только сама совесть или всезрящее провидение могут наказывать за преступные мысли. Людскому правосудию не должны быть доступны тайны сердца. Правительство должно обеспечить государственную безопасность от подобных покушений, но права его не идут далее. Я защищаю жизнь от убийцы, уже поднявшего на меня нож, но, защищая ее, отнимаю жизнь у самого противника, спеша обеспечить свою жизнь от опасности только возникшей, и лишаю жизни его самого. Выходит, что убийца я, а не он. Правительство вправе очистить общество от врагов его устройства, хотя бы временно, но не более. На это есть обширная Сибирь…
— Да ведь можно их было отправить и за границу, — прервал Ригель его плавную речь. — Там этими планами никого не испугаешь. Привыкли.
— Но если эта казнь для устрашения других, — продолжал Вяземский, — то она не только несправедлива, но и бесплодна. Преступнику уголовному она страшна и позорна. А государственному преступнику она представляется в полном блеске апофеоза мученичества. Страх не останавливает злодея, движимого местью, ненавистью или корыстью. Так может ли он остановить фанатика, в самой основе своей человека исступленного и бескорыстного?
— Вы хотите сказать, что первые застрельщики всяческих революций бывают и первыми ее жертвами? Но опыт и рассудок их не останавливают? — спросил я.
— Вот именно. И потому их казнь бесплодна. Она не устрашит их последователей, таких же одержимых безумцев. Они живут в твердом и добросовестном убеждении, что делают должное. И личное благополучие затмевается тем, что они борются за истину и справедливость.