Он так и ушел от Буассарона под гнетом несвязных мыслей. Все так запутано в этом мире — Шешковский, Радищев, Екатерина… А Наполеон? Ведь его тоже не поймешь, одной мыслью не охватишь. Он ставил себя превыше добра и зла. Все средства хороши, лишь бы вели к цели. Цари объединились против него, победили, но разве свергнут деспотизм? В Европе мертвая тишина, но так затихает Везувий.
Он шел, впервые не замечая чужого города, облетающих каштанов, прохожих, экипажей, колючих шпилей Нотр-Дама, всего, что так радостно волновало его в эти дни, охваченный внезапно нахлынувшей тоской по России. Да и не России даже, а бедной деревеньке Батово, серым избам, печальным закатам над рекой, прикосновении материнской руки, гладящей его разгоряченный лоб… Думать не хотелось. Во всем, что говорил старик эмигрант, может, и было много правды, но принять ее невозможно, как невозможно отказаться от самого себя.
У калитки своего дома он приостановился, услышав звуки русской речи.
За решетчатой оградой палисадника, развалясь на садовой скамейке, сидел его денщик Колыхалов, а рядышком, как бы стесняясь прислониться к спинке, ютился денщик капитана, живущего по соседству, хилый, нерасторопный малый, из тех, о которых говорят, будто его из-за угла мешком пришибли. Колыхалов полная ему противоположность — разбитной, шустрый ярославец. И как всегда, развязно поучал навсегда перепуганного товарища:
— …И ничего непонятного быть не может. Человек человека всегда поймет. Хоть он француз, хоть арап, хоть даже китаец.
— Ты скажешь…
— И скажу. Хозяин, — он показал подбородком на домик в глубине двора, увитый плющом, — хозяин мне: «Комси — комса», — я и понимаю, что на ужин будет колбаса. И сам говорю хозяйке: «Мадам Нинет, коман маршировать в туалет?» Так она меня за руку туда отведет.
— А далеко ли туда идти?
— Да, вон, видишь? Будочка за бузиной.
— Так это же отхожее! Это же страм!
— Тебе страм, а французы на этот счет простые.
«Как врет!» — восхитился Рылеев, очнувшись от горестно-сладостных воспоминаний. Конечно, не провожала его мадам Бюжар, чопорная пожилая француженка, ни в какой туалет, и хозяин, расчетливый рыночный старьевщик, не угощал его колбасой, но надо же похвастаться перед товарищем, что он всюду как дома. А вот задать хозяйке такой вопрос, на это его хватит. Так где же тут страх, парализовавший русского человека? Нет, месье Буассарон, вы долго жили в России, но не все в ней поняли. И как можно забывать, что Россия, победив Наполеона, совершила чудо. Чудеса не совершают со страха даже в сказках.
4. ВОРОНЕЖСКИЕ АФИНЫ
Она сидела на веранде, в углу, освещенном перекрещивающимися пыльными полосами полдневного солнца, робко перебирала струны гитары и пела, потупив взор:
Рылеев не сводил с нее глаз. Вот так бы и слушать без конца этот звонкий голос, равнодушно повторяющий слова унылого романса, смотреть, как ветер раскачивает спираль смоляного завитка на розовой щеке, как тонкие пальчики, спотыкаясь, бредут по струнам гитары, ждать, когда она подымет ресницы и озарит его взглядом сияющих черных глаз. Молчать. Наслаждаться ожиданием. И ничего, что в другом углу сидит ее кузен, долговязый, белобрысый кадет, срисовывающий из толстой книги какого-то алеута. И даже ничего, что он сопит от старательности. Ничего. Только бы не кончалась эта минута.
Но она вдруг отбросила гитару, не поглядев, отвернулась.
— Вы сердитесь, Наташа? На кого?
— Не догадываетесь? На вас, конечно.
— Чем я провинился?
— Я просила вас привезти «Аглаю», а вместо журнала вы мне дали какие-то «Опасные связи».
— Но в лавке не было «Аглаи», а Шодерло де Лакло — прекрасный писатель. В Париже до сих пор зачитываются этим романом.
— И пусть зачитываются. А я не буду.
— Как же мне загладить свою вину?
Она разговаривала, все так же глядя в сад, а тут повернулась и, одарив взглядом, почти нежным, капризно и робко прошептала:
— Напишите стихи в альбом. Но только свои. Сочините.
— Но они уже давно написаны и посвящены вам.
Впервые она улыбнулась.
— Это правда?
— Да, да! Забавные и нежные… Вот слушайте:
Он остановился, широко раскрыв руки, как для объятий, но она вскрикнула и убежала.
Руки опустились.
Вот так афронт неожиданный!
Впрочем, теперь всего можно ожидать. Весной они не виделись больше месяца. Наташа болела. А когда встретились снова, он не узнал ее, смешался, оробел. Долговязая девочка в панталончиках с кружевцами, выпущенных из-под платья, превратилась в тоненькую барышню в длинном платье, в прическе à la chinoise, несколько томную, но по-прежнему молчаливую и застенчивую. Куда девалась детская угловатость? А ее скупые слова и долгие взгляды бездонных черных глаз заставляли предполагать душу глубокую, романтическую.
Немыслимо представить, что еще так недавно он по собственной доброй воле учил эту девушку и ее младшую сестру грамматике и арифметике, то сердясь на ошибки в диктанте, то разражаясь дидактическими тирадами, призывая к трудолюбию и послушанию. Старики Тевяшовы, хотя и обладали достаточными средствами, чтобы пригласить к дочерям учителей и гувернантку, но, как видно, предпочитали, чтобы девицы коснели в невежестве, только бы не отягощать их премудростями науки. И вот теперь… Теперь он сам робел, разгадывая ее слова и поступки, в которых, быть может, и не было никакой тайны.
Глядя вслед убежавшей Наташе, он воскликнул:
— Но почему? Почему? Неужели обиделась за воображаемые поцелуи?
Кадет отвлекся от своего алеута и с самодовольной улыбкой объяснил:
— Макаронические стихи? Самые модные. Но ведь она же не знает по-французски, а вы еще поднесли Шодерло де Лакло! Ничего она не знает, кроме «мерси» и «бонжур».
Если бы ему сказали, что Наташа не знает и русской грамоты, он бы и это причислил к ее необычайным достоинствам. Он был счастлив в это лето, а в доме помещика Тевяшова счастлив вдвойне, потому что был пылко увлечен его дочерью Натальей Михайловной, и, кажется, небезответно. Чувство это, глубокое и радостное, заполняло каждую минуту существования, даже не нуждалось в развитии, в каком-нибудь внешнем завершении. Если бы вечно так было! Но если дать себе труд вникнуть в прозу жизни, радоваться как будто нечему. На киевское имение отца наложен секвестр за долги княгине Голицыной, военная служба наскучила и тяготила. Годы, целых тринадцать лет, проведенных в кадетском корпусе, воспитали только отвращение к военной дисциплине, бездумному повиновению, самозабвенной шагистике. В письмах к матери он чистосердечно признавался, что преуспевать в военной службе может только подлец, каковым он, к счастью, не является. И все-таки он был счастлив.