Выбрать главу

Так, лежа на спине в густой ковыльной траве, он разоблачался сам перед собой горестно, но небезнадежно. Открытый и простосердечный, эти мысли он не решился бы высказать никому, даже самому близкому другу, даже Александру Бестужеву. В примятой траве рядом лежал девятый том «Истории государства Российского» Карамзина. И странно было думать, что муза его, божественная, неземная, бесплотная, воплотилась в этом квадратном томе, заключенном в свиную кожу.

Приехав с семьей к тестю в Подгорное, он захватил с собой только что вышедший девятый том и не расставался с ним в дальних, одиноких прогулках. Только тут, в степях Малороссии, отринув городские тяготы и заботы, он чувствовал себя настоящим поэтом, целиком принадлежал себе.

Россия в ее прошлом, будущем, настоящем — вот что, по сути, неотступно занимало его мысли, даже тогда, когда он о ней не думал, погруженный в столичную суету. И как мало он еще знал прошлое отчизны, доверившись школьным прописям и общепринятым суждениям. Карамзин спокойно и бесстрашно отметал все стереотипы. Он писал об Иване Грозном, разрушая привычные представления людей образованных:

«В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретения трех царств монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя, чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только Грозным, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!»

От этих мыслей немного стыдно возвращаться в дом к полднику с варенцом и дымящимися пышками, к безоблачному благодушию старика Тевяшова, к ласкам Наташиньки.

Ведь, если разобраться, судьба готовила ему мирную неторопливую жизнь помещика средней руки в сельских заботах о покосе — не сгнило бы сено, не сгубила бы засуха урожай, а он, наперекор судьбе и року, парит над низменной прозой жизни. Поэт милостью божьей! Не зря же принят в Общество любителей российской словесности. Недаром сам Гнедич, возглавляющий общество, рябой, превыспренний, неулыбчивый Гнедич, благосклонно отозвался о поэме «Курбский», а вскоре его перевели из членов-сотрудников в действительные члены Вольного общества любителей российской словесности. А в «Русском инвалиде» редактор Воейков, печатая «Смерть Ермака», сопроводил его такой припиской:

«Сочинение молодого поэта, еще мало известного, но который скоро станет рядом со старыми и славными».

«Смерть Ермака» тоже подсказана Карамзиным. Удивительный талант у этого большого ученого — вдохновлять художника одной деталью на целую картину. Трамплин. Иначе и не назовешь. У Карамзина сказано:

«Ермак узнал о близости врага и, как бы утомленный жизнью, погрузился в глубокий сон со своими удалыми витязями, без наблюдения, без стражи. Лил сильный дождь, река и ветер шумели, тем более усыпляя казаков; а неприятель бодрствовал на другой стороне реки». И следом разом вылилось:

Ревела буря, дождь шумел; Во мраке молнии летали; Бесперерывно гром гремел, И ветры в дебрях бушевали…

И удивительно, и странно, что за картиной возникает мысль, а не мысль орнаментируется картиной. Далее легко и свободно пошло самое главное:

Товарищи его трудов, Побед и громозвучной славы, Среди раскинутых шатров Беспечно спали близ дубравы. «О, спите, спите, — мнил герой, Друзья, под бурею ревущей; С рассветом глас раздастся мой, На славу иль на смерть зовущий!
Вам нужен отдых; сладкий сон И в бурю храбрых успокоит; В мечтах напомнит славу он И силы ратников удвоит. Кто жизни не щадил своей В разбоях, злато добывая, Тот думать будет ли о ней, За Русь святую погибая?
Своей и вражьей кровью смыв Все преступленья буйной жизни И за победы заслужив Благословения отчизны, Нам смерть не может быть страшна; Свое мы дело совершили: Сибирь царю покорена, И мы — не праздно в мире жили!»

Он читал вслух в необозримой, пустынной степи стихи, наслаждаясь звучностью своего голоса, одиночеством, не трепеща, не робея, как это бывало перед слушателями, когда тень утомления или равнодушной задумчивости вдруг набегала на дружеское лицо.

Дома, после завтрака, благодушно и лениво писал письма друзьям, восхваляя покой и одиночество, и даже, хоть это несвойственно ему было, прикидываясь перед самим собой этаким романтическим отшельником, предпочитающим столичной суете гордое уединение, разгульной дружбе — тихое чтение. Признания так же легко укладывались в стихи.

Хвалясь радостями уединения, он в то же время с восторгом перечисляет старому острогожскому другу Бедраге имена своих современников литераторов, мысленно снова погружаясь в петербургский литературный водоворот:

Он, с книгою в руках, Под тень дерев садится И в пламенных стихах Иль в прозе, чистой, плавной, Чужд горя и забот, Восторги сладки пьет. То Пушкин своенравный, Парнасский наш шалун, С «Русланом и Людмилой», То Батюшков, резвун, Мечтатель легкокрылый, То Баратынский милый, Иль с громом звучных струн, И честь и слава россов, Как диво-исполин, Парящий Ломоносов, Иль Озеров, Княжнин, Иль Т а цит-Карамзин С своим девятым томом; Иль баловень Крылов С гремушкою и Момом, Иль Гнедич и Костров Со стариком Гомером, Или Жан-Жак Руссо С проказником Вольтером, Воейков-Буало, Жуковский несравненный, Иль Дмитриев почтенный, Иль фаворит его Милонов — бич пороков, Иль ветхий Сумароков, Иль «Душеньки» творец, Любимец муз и граций, Иль важный наш Гораций, Поэтов образец, Иль сладостный певец, Нелединский унылый, Или Панаев милый С идиллией своей В тиши уединенной Дарят попеременно Мечты душе моей.

Вирши эти, слагавшиеся легко, почти бездумно, составленные из перечисления имен и весьма приблизительных эпитетов, были лишь частью длинного стихотворения «Пустыня». В нем он описывал свои дни в Подгорном, охоту, работу с заступом в саду, обеды, ужины, сон на «одиноком ложе». Растительная жизнь бездумного помещика, описанная с таким благодушием, была уловкой, самоутешением. По совести, главное удовольствие ему доставляла как раз середина стихотворения, где за перечислением имен и небрежными эпитетами возникали картины постылого и бесконечно привлекательного Петербурга. Высокопарный, высокоторжественный Гнедич, вещавший, а не говоривший, но искренно преданный литературе. Невместившийся в строки, одутловатый, бледный Дельвиг. Такой сонный с виду и в то же время способный на самые неожиданные, эксцентрические поступки. Курносый, очкастый Вяземский. Российский Шолье, как называл его Пушкин, настоящий аристократ, не глядя на свою простонародную внешность. Понять бы, как это получается! И милый, неукротимый Александр Бестужев, готовый ринуться в любой спор, было бы с кем, а о чем, не суть важно. Даже Булгарин, здоровенный, костистый мужик, из тех, кому палец в рот не клади — откусит по локоть. Моветон, конечно, и не раз ужасал своей не то что готовностью, а какой-то потребностью идти на сомнительные проделки, — даже Булгарин был бы сейчас мил и интересен своей привычкой создавать шумиху вокруг выеденного яйца. Ошеломить всех своей осведомленностью, пронюхать мнение высокопоставленных чиновных персон, а то и самому создать такое мнение, сказать бестактность, устроить скандальчик. Вот уж великий мастер заварить кашу! Все его качества поневоле забывались, он подкупал искренней привязанностью и преданностью. И лишь одно заставляло вспоминать с удовольствием — он постоянно был на взводе, трезвый живиальнее пьяного, каждую минуту полный энергии, деятельности и любопытства.