Все бумаги альманаха отправлены цензорам, кои должны дать разрешение на издание, и теперь надо насесть на Бирукова, на эту бесстрастную, неповоротливую глыбу, какой и положено быть цензору. А заметки убрать в ящик стола. Негоже плоду мечтаний двух поэтов лежать прямо на столе среди служебных бумаг и неотосланных писем.
Он схватил пачку, чтобы убрать в стол, и оттуда выпал листочек, заполненный стихотворными строками. Как он сюда попал? Да это две последние строфы из думы «Державин». Верно, под горячую руку, подсчитывая грехи цензора Бирукова, подложил к бумагам, относящимся к «Полярной звезде». Бируков, страха ради иудейска, заставил его заново написать конец думы. А как было хорошо!
А как это звучит теперь?
Гораздо хуже. Особенно режет ухо «образованный потомок». Да и ревность к общественному благу напоминает более докладную записку в министерство просвещения. Доколе же высокое искусство поэзии будут принижать и искажать во имя ложно понятых государственных и нравственных целей.
И вся петербургская круговерть продолжалась не один год. И снова, и снова, вернувшись с очередного заседания Вольного общества любителей российской словесности, он принимался за невеселые дела. В них приходилось вмешиваться, если хотел быть не только поэтом, но и гражданином. Так, на этот раз на столе лежало недописанное письмо Булгарину. После бурной сцены, какая произошла между ними, он решил прекратить с ним всякое знакомство, о чем и извещал его. Но письмо было еще не отправлено. Он схватился за перо, но остановился. Надо же все-таки перечитать.
«Я был тебе другом, Булгарин; не знаю, что чувствовал ты ко мне; по крайней мере, ты также уверял меня в своей дружбе — и я от души верил. Как друг, отдаю на твой собственный суд, исполнял ли я обязанности свои. Исследуй все мои поступки, взвесь все мои слова, разбери каждую мысль мою и скажи потом, по совести, заслуживал ли я такого оскорбления, какое ты сделал мне сегодня, сказав, что ты, „если бы и вздумал просить от кого-нибудь в Петербурге советов, то я был бы последний…“ Что побудило тебя, гордец, к этому, я не знаю. Знаю только то, что я истинно любил тебя и если когда противоречил тебе, то не с тоном холодного наставления, но с горячностью нежной дружбы. Так и вчера, упрекая тебя за то, что ты скрыл от меня черное свое предприятие против Воейкова, я говорил, зачем ты не сказал; я на коленях уговорил бы тебя оставить это дело. Скажи же, похоже ли это на совет, можно ли тем было оскорбиться, и оскорбиться до того, чтоб наговорить мне дерзостей самых обидных?.. Еще повторяю и прошу тебя вспомнить все мои поступки, слова и мысли — разобрать их со всею строгостью. Рано ли, поздно ли, но ты или самые последствия докажут тебе справедливость мнений моих и правоту.
В пылу своего неблагородного мщения ты не видишь или не хочешь видеть всей черноты своего поступка; но рано ли, но поздно ли… Извини моего пророчества и прими его за остаток прежней моей дружбы и привязанности, которые одни удерживают меня требовать от тебя должного удовлетворения за обиду, мне сделанную… Ты гордишься теперь своим поступком и рад, что нашел людей, оправдывающих его, не вникнувших в обстоятельства дела, других, ослепленных, как ныне и ты, мщением и враждою, и думаешь, что и все, кроме меня, разделяют твое мнение. Но узнай, как жестоко ты обманываешься. Не говоря о множестве других, которых ты в душе своей уважаешь, В. А. Жуковский, этот столь высокой нравственности человек, которого ты любишь до обожания, — в негодовании от твоего поступка. Он поручил мне сказать тебе, что ты оскорбляешь не одного Воейкова, но целое семейство, в котором ты был принят, как родной; что он употребит все возможные средства воспрепятствовать исполнению твоего желания, и что, если ты и успеешь, то не иначе, как с утратою чести! Вот, Булгарин, какого ты человека тронул. Скажи же теперь, справедливы ли мои опасения? Удаляя от себя людей, в которых, по собственному сознанию твоему, ты более всех был уверен, — скажи, на кого ты надеешься, в чью дружбу уверовал? Что иное, как не дружба к тебе, побуждало меня говорить Н. И. Гречу резкие и, верно, неприятные для него истины; что заставляло меня говорить их тебе самому, как не желание тебе добра? И как смел сказать, что мы закормлены обедами Воейкова, когда как я у него в продолжение года был только два раза. После всего этого, ты сам видишь, что нам должно расстаться. Благодарю тебя за преподанный урок; я молод — но сие может послужить мне на предыдущее время в пользу, и я прошу тебя забыть о моем существовании, как я забываю о твоем: по разному образу чувствования и мыслей нам скорее можно быть врагами, нежели приятелями».
Он морщился, читая свое послание. Письмо бьет мимо цели. К чему эти преувеличенные уверения в дружбе, этот сердечный сантиментальный тон? Разве главное в обиде? Суть дела заключалась совсем в другом.
Суть дела заключалась в том, что Александр Федорович Воейков, человек желчный, ядовитый, с острым пером, рассорился с Гречем, у которого работал в «Сыне отечества», и ушел из журнала. Воейков был женат на племяннице Жуковского, и тот с помощью своих приятелей устроил ему редакторство в «Русском инвалиде». Проведав об этом, Булгарин, отчасти, чтобы поспешествовать своему другу Гречу, негодовавшему на Воейкова, отчасти из-за пристрастия ко всяческого рода злостным каверзам, поспешил в комитет по делам раненых и предложил двойную цену за право издания «Русского инвалида».
Вот за эту-то мошенническую проделку и надо было клеймить Булгарина, а не умолять на коленях, чтобы он не совершал дурного поступка.
Он отшвырнул письмо, зашагал по комнате, бормоча:
— Да-с, промазал, Кондратий Федорович. Мимо цели. Нехорошо.
А сколько он слышал дурного про Фаддея Булгарина! Что пишет доносы на своих друзей-литераторов и, кажется, даже на руку не чист. И от всего отмахивался, пропускал мимо ушей, и только эта торгашеская выходка, наконец, раскрыла ему глаза. Как могло такое случиться? Все лесть, лесть, змея подколодная. Обволакивал лестью Фаддей. Неужели же так слаб, так неуверен в себе, что нуждаюсь в лести человека нечистоплотного, ничтожного? Пушкин, Вяземский, Дельвиг не подпускают его до себя ближе, чем на пушечный выстрел. Аристократы! Брезгливость у них в крови, чутье, как у породистого понтера.
9. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА
О, Русь! Отовсюду слышу я истории из нашей невеселой жизни, похожие на анекдоты, но, увы, составлявшие повседневность будней.
Рассказывали, что некий крепостной молодой человек, Никитенко, прекрасных способностей и прилежания, какому могли бы позавидовать наши дворянские недоросли, закончил где-то вблизи Воронежа в уездном городке Острогожске городскую школу. Успехи его были так велики, что он давал уроки во многих помещичьих семьях и попутно занимался самообразованием. Редкие способности позволяли ему в скором времени превзойти своих бывших учителей. Все кругом прочили ему блестящую, научную карьеру. Богата наша Русь Ломоносовыми, но мало кто попадает в случай. Молодой человек мечтал поступить в университет и, собравшись со скудными своими средствами, приехал в столицу. Но тут на пути его возникло непреодолимое препятствие — крепостной не может быть студентом. Граф Шереметев, блестящий кавалергард, которому принадлежал Никитенко, вольную не давал. Когда более просвещенные и гуманные товарищи Шереметева стали уговаривать отпустить несчастного юношу, он, бесстыдно смеясь, ответил, что ему и самому нужен такой образованный слуга. Молодые люди раззвонили об этом на всю столицу, и Шереметева то и дело спрашивали, отпустил ли он своего слугу. Наконец это надоело графу, и он обещал дать вольную Никитенке. Шли месяцы, а дело не двигалось с места. Тогда друзья, подговорили товарища по полку Шереметева, графа Чернышева, а тот свою матушку, и на торжественном многолюдном балу графиня Чернышева, вызвав бурное сочувствие окружающих, громогласно поблагодарила Шереметева за его благородный поступок, делая вид, что вольная уже дана. Ничего не оставалось, как и в самом деле совершить, наконец, «благородный» поступок. Эпопея эта продолжалась около двух лет.