Выбрать главу

Рылеев оглянулся. За спиной стоял Каховский с посиневшими щеками, лихорадочным блеском светлых глаз, почти дрожащий в старенькой, выношенной шинели. Слова его как будто звучали добродушно, но губы кривились в язвительной усмешке.

— А я иду к вам, — решительно добавил он.

Видно было, что он шел издалека, продрог до костей. Бесчеловечно было бы тащить пешком обратно на Мойку. Рылеев окликнул проезжавшего мимо «ваньку», подсадил Каховского, укутал вытертой медвежьей полостью и все-таки всю дорогу чувствовал даже сквозь енотовую шубу, как по временам начинает дрожать его сосед. Оба молчали. Рылеев боялся заговорить — начнет отвечать, пожалуй, еще зубы застучат. На этот раз, как и всегда, даже больше, чем всегда, он испытывал к Каховскому чувство щемящей жалости, как к младшему, незадачливому брату.

Они познакомились у Федора Глинки, легко сошлись во взглядах, случалось, проводили часы в дружеских беседах, но встречались редко. То один, то другой, чаще Каховский, отбывал надолго из столицы. Беседы шли все более о российском неустройстве, о прочитанных книгах, о зарубежных свободах. О себе и своих делах Каховский говорил мало. Все, что Рылеев знал о нем, он слышал от Глинки и Греча.

Сын мелкопоместного дворянина то ли Московской, то ли Смоленской губернии, Каховский воспитывался в Московском университетском пансионе, рано потерял родителей, которые незадолго до смерти почти вчистую разорились, так что Каховскому и его старшему брату осталось по пятнадцати душ крепостных да небольшая деревенька под Смоленском. После пансиона оказался в лейб-гвардии гренадерском полку юнкером, но вскоре был разжалован и послан на Кавказ рядовым в линейный батальон за какую-то шалость. Через три месяца за отличие переведен юнкером в егерский полк, затем началось довольно быстрое продвижение по службе — корнет, затем подпоручик, поручик. Астраханский полк, Кирасирский полк — знакомая Рылееву армейская лямка. В походах Каховскому быть не пришлось, а в штрафах бывал не раз, и все за шалости. Проболтавшись на военной службе лет пять, он вышел в отставку по болезни, лечился на Кавказе, а затем года два, должно быть заложив и перезаложив имение, путешествовал за границей. Теперь, вернувшись в Петербург, собирался ехать в Грецию, спасать ее от турецкого ига.

Встретясь с ним в этом году, после откровенных бесед, Рылеев счел возможным принять его в члены тайного общества. И сейчас, проверяя себя, он подумал, что решение его утвердилось не столько после длительных высокоумных рассуждений, свидетельствующих о согласии в мыслях, а из-за воспоминания-рассказа Греча о небольшом эпизоде из отроческих лет Каховского.

В двенадцатом году, когда французы заняли Москву, а Каховскому не было еще и пятнадцати, почти всех воспитанников университетского пансиона родители успели вывезти из города. Каховский не оказался среди этих счастливцев. Его приютили в какой-то незнакомой мещанской семье, куда потом были расквартированы французские солдаты. С едой во французской армии было худо, и солдаты вместе с мальчиком ходили в покинутые москвичами дома и забирали в кладовых и на кухнях уцелевшую снедь. Однажды им удалось добыть несколько бутылок наливки. Откупорить их было очень трудно. Решительный Каховский ухитрился засунуть палец в горлышко, но вытащить его обратно никак не мог. Французы веселились, издевались над мальчишкой, настырно, с притворным участием спрашивали, как он выйдет из этой беды. «А вот как!» ответил Каховский и с размаху разбил бутылку о голову вопрошавшего. Был избит и изгнан из дома.

Помнится, ханжеватый Греч добавил тогда, без тени сочувствия:

— Какова дерзость! Таким и остался.

Но не дерзость почудилась тогда Рылееву в этом взмахе руки. Не мальчишеская дерзость, а дерзновенность. И то, что именно сегодня, когда мысли мучительно и неотступно были поглощены гибелью самодержца, он столкнулся с Каховским, — это перст указующий.

Каховский — человек без оглядки. Ничто не удержит его от акта возмездия и справедливости. К тому же одинокий. Уговаривать не придется. Он и сам предлагал себя на эту роль, но голос его прозвучал тогда среди прочих голосов. Еще не делали выбора, не распределяли ролей, шли споры только о том, когда и где.

Он посмотрел на Каховского, желая удостовериться, точно ли годится он в герои. Лицо до скуки обыкновенное, в толпе не остановишь взгляда, и только оттопыренная нижняя губа придает выражение брезгливой надменности.

Каховский заметил этот непривычно внимательный взгляд и с улыбкой, робкой и жалкой, сразу слизнувшей надменное выражение, сказал:

— Я опять с той же просьбой… Портному нечем заплатить… В лохмотьях. Если сможете… — и отвернулся.

— О чем толковать! Конечно смогу. Дома что-то есть, и Наташа должна привезти… — с готовностью, но так же смущенно откликнулся Рылеев.

Он знал, что Каховский кругом в долгу. Был должен Александру Бестужеву, Пущину, а более — ему самому. И еще знал, как трудно просить взаймы по второму, по третьему разу, не отдавая старый долг. Кадетские воспоминания, унизительные до слез, никогда не смогут изгладиться из памяти.

И, чтобы переменить разговор, тягостный для обоих, шутливо спросил:

— Ну, как Греция? Обойдется без твоей помощи?

— Не уверен, — в глазах Каховского блеснул дерзкий огонек. — А вы? Вы обойдетесь без меня?

— Не уверен, — рассмеялся Рылеев и вдруг, став серьезным, почти мрачным, сказал: — Вернее, уверен, что не обойдемся.

Он и сам толком не знал, чего больше в этих словах — желания подбодрить одинокого горемыку или веры в необходимости его участия в надвигающихся событиях.

Больше не было сказано ни слова, и вскоре они подъехали к дому.

Еще в передней Рылеева удивил нестройный хор мужских голосов, смех, звяканье шпор, топот, даже некое подобие пляски. Из полуоткрытой двери был виден стол, заставленный пустыми графинами, бутылками шампанского. Все перемешано — огрызки яблок, недопитые рюмки, блюда с солеными огурцами и квашеной капустой и чей-то кивер, наполненный конфетами и апельсинами. Как видно, кто-то приехал с дворцового приема. Рылеев знал, что у некоторых свитских офицеров считалось за удальство таскать сладости на таких приемах.

Войдя в гостиную, они увидели картину еще более неожиданную.

Вся мебель была сдвинута к стене, и человек десять офицеров в гвардейских, гусарских, уланских мундирах, выстроившись в две шеренги, стоя лицом друг к другу, как в детской игре «Бояре, а мы к вам пришли», по очереди наступали друг на друга, распевая модные водевильные куплеты. Безусая шеренга, очевидно изображавшая дам, напевала:

Все женщины сирены Страх любят перемены, Молоденьки девицы, Замужни и вдовицы. Все на один покрой, А муж, глаза закрой!

Бойкий, белобрысый корнетик при этом закрыл глаза обеими руками, для вящей убедительности. Наверно, вот этот и спер апельсины во дворце, с раздражением подумал Рылеев.

Тем временем усатая шеренга, страшно топая ногами, отвечала, наступая:

Все женщины метрессы, Престрашные тигрессы, На них мы тигры сами С престрашными усами…

Ничего более неуместного, вразрез с тягостными, сосредоточенными раздумьями Рылеева, нарочно не придумаешь. И дирижирует этим водевилем лучший друг — Александр Бестужев. Тщеславный, легкомысленный, пылкий, храбрый, преданный Александр! Рылеев хотел крикнуть, чтобы все тотчас убирались вон из дома, но Каховский опередил его. Скомандовал:

— Не ту песню поете! Давай вашу, Александр! — и затянул:

Царь наш — немец русский Носит мундир узкий. Ай да царь, ай да царь, Православный государь!

Дружно подхватил хор. Белобрысенький корнет тут же продолжил:

Царствует он где же? Всякий день в манеже. Ай да царь, ай да царь, Православный государь!

Рылеева поразило, что все эти незнакомые ему люди знают слова солдатской песни, сочиненной им вместе с Александром. Он слыхивал, будто солдаты распевают эту крамолу вдали от начальства, но самому слышать не приходилось. И, мгновенно остывая, он испытывал сейчас горделивое чувство, подобное чувству автора, присутствующего на первом представлении своей пьесы. А офицеры, сбившись в кучу, продолжали петь: