— Лохмотья… Одна рубашка дома… С плоеным жабо. Чтобы ходить к портному…
— Бог мой! А деньги-то! Хорош я… — он бросился к столу, достал из ящика шкатулку. — Так вот разгорячишься и про все забудешь, — он смущенно поглядел на Каховского. — Слушай, Петр, ты бледный какой-то. Опять замерз? — он дернул пеструю бисерную ленту, висевшую около стола, и приказал тут же появившемуся лакею: — Федор! Чаю и наливки…
Обратясь к Каховскому, ссутулившемуся в низком кресле, принялся с непонятным жаром объяснять:
— Теперь-то мы привыкли, без лишних слов, а ведь раньше-то звонков не было, только в присутственных местах, в канцеляриях. Мне сказывали, сама императрица, если кого нужно видеть, приказывала карлику, кой неотлучно находился при ней, призвать необходимого человека. Сделав свое дело, карлик снова возвращался в царские покои, присутствовал при секретных переговорах. От него не было тайн.
Зачем он плел этот пустой разговор? Перед глазами все еще стояла синеватая кожа. Убожество и отвага… Он готов был болтать сейчас о чем угодно, о прошлогоднем снеге, лишь бы замять, забыть эту тягостную сцену.
Каховский думал иначе. Тихо сказал:
— Хотел бы я быть на месте этого карлы в кабинете у Оболенского.
Продолжать беседу в прежнем тоне не удалось. Рылеев не поддался, превратил его слова в шутку.
— Это в тебе говорит не любознательность, а дурной характер. Спора не выйдет и ссоры не выйдет. Не к чему. Еще не пробил час, и, хоть на время, уйдем от этих мыслей.
Федор внес поднос со стаканами и графином, принялся расставлять посуду на столе, зажег высокий канделябр. В эту минуту дверь с шумом распахнулась.
На пороге стоял Александр Бестужев, без кивера, шинель внакидку, торжествующий и растерянный. Медленно произнес:
— Государь скончался в Таганроге. Восемь дней назад.
23. РАЗБРОД
— Фанфарон! Фанфаронишка! Лети! Мчись к своему герцогу Вюртембергскому. Тебе флигель-адъютантские аксельбанты дороже всех конституций! — кричал он с наигранным негодованием, уставясь на Александра Бестужева.
А тот, развалившись в кресле, заложив нога за ногу, поддразнивал его, подражая судейскому жаргону.
— С одной стороны, нельзя не признаться, что и в самом деле крикун. Вспышкопускатель. Любитель фейерверков и шутих. Но, с другой стороны, нельзя сомневаться, что в роковые минуты не подведет. И ты это знаешь не хуже меня, — с нагловатой улыбкой заключил он.
— Так роковую минуту надо готовить, а не ждать, что она с неба свалится! — уже не на шутку сердясь, кричал Рылеев.
Прислушиваясь к этой перепалке, Евгений Оболенский уныло твердил:
— Не о том толкуете. Совсем не о том. Меня другое мучит. Скажи, Кондратий, имеем ли мы, мы, составляющие едва заметную единицу в нашем обширном отечестве, имеем ли мы право совершать государственный переворот? Ведь мы почти насильственно будем навязывать его тем, кто его не ищет и довольствуется настоящим.
Рылеев даже вскочил.
— Это народ не ищет лучшего?
— Ну, может, и ищет, и стремится, но хочет прийти к нему путем естественного исторического развития!
— Но неужели ты не понимаешь, что идеи не подлежат законам большинства или меньшинства? Идеи свободно рождаются и развиваются. И если они не порождение чувства себялюбивого или корыстолюбивого, а клонятся к общей пользе, то никакого значения не имеет, что они выражены всего лишь одним лицом, раз они выражают то, что чувствуют многие, но выразить не умеют.
Подобные разговоры и сцены с друзьями-единомышленниками происходили у Рылеева еще совсем недавно, в конце октября — в ноябре, и приводила в отчаяние их глухота к приближению «роковых минут».
В ноябре до столицы докатились наконец слухи, что император заболел в Таганроге. Когда труп Александра уже несколько дней лежал на столе, во дворце все еще шепотом передавали друг другу: «Говорят: опасен». И только теперь, когда Бестужев возвестил им с Каховским о кончине государя, тайное общество охватила судорожная, бестолковая деятельность, так же, как и всю столицу.
В Петербурге царила путаница и неразбериха междуцарствия. При отсутствии прямого наследника, а у императора Александра не было детей, верховная власть должна переходить к следующему по старшинству брату покойного. Таким был Константин, наместник в Царстве Польском, находившийся в Варшаве. Он как будто бы отказывался от престола, но не торопился с официальным отречением. Ходили смутные слухи, что в одном из завещаний Александра, хранившемся в глубокой тайне, престол предназначался следующему брату, Николаю Павловичу. Причины этому были темны и загадочны. Предполагали, что тут имели значение и причастность к убийству отца, императора Павла, и чрезвычайное сходство Константина с покойным родителем — его курносый профиль, белокурые кудельки, а главное, то, что он был женат на особе, не принадлежавшей ни к одной царской фамилии, польке, которой впоследствии был присвоен титул княгини Лович.
В России все уже считали императором Константина. Уже были отпечатаны его портреты, отлиты монеты с его заносчивым профилем, а между братьями все еще шла невразумительная переписка. Фельдъегери, покрывая огромные расстояния, сновали из Петербурга в Варшаву, а оттуда обратно в Петербург, иностранные дипломаты совещались в посольских дворцах, острили: «Братья играют в волан, перекидываясь короной». Сенат, Государственный совет, армия уже присягнули Константину, а он, не соглашаясь стать императором, тянул с отречением.
Николай опасался занять престол без официального отречения брата, зная, что в армии самого его ненавидят. Он был жесток с солдатами и резок с офицерами. Образованных офицеров не терпел, презрительно величал их «философами» и грозился вогнать в чахотку. Петербургский генерал-губернатор граф Милорадович уговаривал его не торопиться с воцарением, не стесняясь упоминать о настроении армии. Да и сама переприсяга могла вызвать возмущение.
В Северном обществе все многократно обдуманные уставные пункты были отброшены. Теперь уже «убежденные» присутствовали на совещаниях думы, а «согласные» принимали в тайное общество без особого разбора всех недовольных и либеральствующих офицеров. В полках непрерывно шли совещания, часто возглавляемые еще совсем неопытными, юными заговорщиками.
Когда-то пылкий и деятельный Никита Муравьев, уже давно превратившийся в кабинетного теоретика, находился в длительном отпуску, вдали от Петербурга, и его заменял в думе Александр Бестужев. Пущин посмеивался: «Променяли кукушку на ястреба. Один хочет десятилетиями вылизывать конституцию, другой кричит: „Мы перешли Рубикон! Рубикон! Это значит — руби направо и налево!“»
В эти же дни из Киева вернулся Трубецкой и пребывал в нерешительности и сомнениях. Он часто приходил к Рылееву, видя его твердость и устремленность к цели, ища для себя опору. Но обрести опору не удавалось, ибо главным желанием Трубецкого было оттянуть возможно далее момент восстания. Рылеев же, напротив, считал провалом всей деятельности общества, если момент междуцарствия будет упущен и воцарится на престоле Николай Павлович.
В обществе и в столице продолжался полный разброд. К тому же Рылеев сильно простудился, лежал в постели и, оставаясь, как прежде, душой заговорщиков, действовать в полной мере не мог. Он понимал, что теперь, как никогда, нужно установить единство всех сил и действий и подчинить их общему руководству. Обществу нужен диктатор. И на эту роль он предложил Трубецкого. Его выбирали по «отраслям», то есть в управах общества и в полках. На первый взгляд казалось, что среди всех причастных лучшей фигуры не найдешь. Трубецкой — участник войны двенадцатого года. Он отличился в сражениях под Бородином и при Кульме. Старейший, еще с 1816 года, член тайного общества, человек высокообразованный, вхожий в высшие сферы и потому имеющий представление о государственных делах и в то же время большой военный опыт. Его знает армия. Кому же еще командовать восставшим войском?
Хотя против избрания Трубецкого диктатором никто не голосовал, однако многие сомневались в его твердости, предполагали, что он по-прежнему верен своим конституционно-монархическим взглядам. Не зря же и не случайно его помощниками избрали Булатова, известного своей решительностью, и Якубовича, заведомо прущего напролом.