Я подумал: искренность на допросе не есть ли она одна из форм раскаяния? А если так, если раскаяние произошло мгновенно, в считанные дни, и если в эти дни ничего не произошло в устройстве государства Российского, то стоило ли огород городить? Возможно ли бесстрашному поэту, воспевавшему гражданские доблести, ставящему превыше всего благо отечества, так быстро, не имея времени на зрелые размышления, отказаться от своих убеждений?
Да полно, правда ли это?
Но если правда, тогда приходит на ум бесхитростная фраза рассыльного Агапа Ивановича: «Чего ему не хватало? Корова есть, две лошади…»
У тех, кто разрушил Бастилию, не было ни коровы, ни лошади. Они боролись не за идеи, не за фантомы, рисовавшиеся их воспаленному воображению, а за свое право на существование. Однако и Сен-Жюст и Робеспьер не искали своего блага, а боролись за высокую идею справедливости и дни свои окончили на гильотине.
Я поделился своими размышлениями с Ригелем, и он, соглашаясь, кивнул головой:
— Наверное, вы правы, голубчик. Робеспьера и Сен-Жюста привел на гильотину ход истории. Галилей кричал: «А все-таки она вертится!» Люди умели страдать за идею, хотя она и не сулила им выгод. Скорее пиэтет, преклонение перед монархом, передававшиеся из поколения в поколение в наших дворянских семьях, не позволило ему солгать государю.
— Нельзя солгать, а убить можно? Говорят, что они собирались истребить даже всю царскую фамилию?
— Одно дело — собирались, а другое — сделали.
Он меня не убедил, но и в своей правоте я не был твердо уверен.
26. НАЕДИНЕ С САМИМ СОБОЙ
Когда он сломался? После неудачи? Но утром четырнадцатого он сказал Николаю Бестужеву: «Нас ждет неудача, но мы проложим путь другим». Что-то в этом роде сказал. Не слишком вдохновляющие слова. Ну, разумеется, теплилась надежда. Но можно ли надеяться на чудо?
И все же одно дело — предполагать поражение, разгром, схватку с неравными силами, другое — убедиться, увидеть во всей наготе и убожестве бессилие, неразбериху, трусость, предательство… Да, конечно же предательство, ведь Трубецкой не вышел на площадь! Диктатор, командующий восставшими войсками, отсиживался в штабе.
Нет, и сейчас при одном воспоминании хочется скрипеть зубами, грызть эту тюремную подушку, набитую соломой, плоскую, как блин.
О, этот хаос, бестолочь того зимнего утра! Может, Трубецкой гордится, что он не присягнул Николаю? Он стоял у Главного штаба и наблюдал за продвижением войск к Сенатской площади, и, когда убедился, что Якубович не привел матросов-гвардейцев, что Булатов задержался со своими частями, что положение безнадежное, он повернулся и ушел. Диктатор сам освободил себя от своих полномочий. А та часть Московского полка, которую привел Михаил Бестужев с утра, в бездействии стояла недалеко от Зимнего, имея полную возможность захватить его, но не было командующего, Трубецкого, и Московский полк дождался, пока присягнувшие Николаю войска окружили дворец и захват был уже невозможен. А потом пошла вся эта неразбериха. Гвардейский экипаж, приведенный Арбузовым, явился без пушек, патронов и кремней… Увещевания войск митрополитом Серафимом, увещевания Оболенским Милорадовича, выстрел Каховского, картечь и пушки…
А сам? Сам-то, где же? Если у Трубецкого была роль главнокомандующего, то он считался как бы начальником штаба. Он вместе с Пущиным ходил по казармам, проверяя готовность войск; солдаты уже построились на Сенатской в каре, встретился Корнилович и сказал, что Сутгоф уже повел свою роту на площадь. К тому времени ряды восставших пополнились Гвардейским экипажем под водительством Николая Бестужева. Это была короткая минута вдохновения и надежды. Они обнялись, поцеловались. Кажется, он сказал Николаю: «Последние минуты наши близки, но сейчас минуты нашей свободы. Мы дышим ею. И я охотно отдаю за них жизнь свою…» Это была дань романтической риторике. Именно в эту минуту, вопреки своим словам, он, как никогда, верил в удачу.
У этой армии не было командира. У этой толпы не было вождя. Мог ли он сам возглавить непокорные войска? Он, статский, во фраке? Кто бы пошел за ним? Кто его знал из солдат? Можно ли за это казнить себя?..
Какой мрак в камере! Окно под потолком, и целый день, от самой зари, предвечерние сумерки, мутные, серо-желтые, напоенные туманом. Беспросветность. Это слово выдумали узники, у которых отняли все, даже ощущение времени. Беспросветность. Бесконечность… Как ужасна подневольная бездеятельность!
Что остается узнику — воспоминания и угрызения совести.
Он вернулся в тот вечер домой обессиленный. Слезы Наташи. В кабинете у окна его дожидался Каховский. Про него не скажешь — обессиленный. Он был возбужден, торжествен и болтлив, против обыкновения. Еще бы! Он убил Милорадовича. Совершил поступок. Кажется единственный, кто в тот день совершил поступок. Бессмысленный, ненужный, но все-таки поступок. Убил, может, самого безвредного чиновника, добродушного человека. Ну, да бог ему судья.
Каховский — герой героем, оттопырив губу, рассказывал, как он лихо ответил митрополиту Серафиму, приехавшему вразумлять непокорные войска: «Мы пришли сюда не кровь проливать, но для истребования законного порядка от Сената». И тут же про Милорадовича, и как он целился в полковника Стюллера, и как ранил кинжалом неизвестного ему свитского офицера. Пришел измученный, сокрушенный Штейнгель, слушал безмолвно, и Каховский протянул ему кинжал.
— Возьмите этот кинжал на память обо мне и сохраните его.
Штейнгель, человек трезвый, реалистический, взял кинжал, но шиллеровским монологом не ответил, а пожаловался, что манифест, который написал в ночь на четырнадцатое, так и проносил в кармане. К делу не пригодился.
Рылеев слушал их как во сне, не отвечал. Все выходил из комнаты и жег бумаги, кои казались опасными, но без особого разбора. Голова разламывалась. На минуту промелькнул Батеньков, отвел в сторону, шепотом бормотнул: «Сперанский все знал». И удалился. Откуда-то взялся человек неблизкий, отставной штабс-ротмистр Оржицкий, Ему велел ехать в Киев и рассказать Сергею Муравьеву-Апостолу.
Совсем поздно явился вдруг Булгарин. Сочувствовал, сокрушался, передавал городские слухи и сплетни, что-то плел о ранах Милерадовича. Но ему не дал докончить. Вывел в переднюю, схватив за плечи, только что не вытолкал из дому, сказал:
— Ступай домой. Ты будешь жив. А я погиб. Не оставляй мою жену и Настеньку.
Тут что-то осенило. Побежал в кабинет и отдал ему портфель с ненапечатанными рукописями, черновиками «Дум», кажется, и стихи на смерть Чернова там были. Сказал ему:
— На сохранение.
И выпроводил.
Все знаю про этого человека. Верю тому, что про него говорят, и мерзок он мне часто до полного отвращения, И после истории с Воейковым было только полупримирение, когда он написал восторженный отзыв о «Войнаровском». Но верю также и в искреннее его ко мне расположение. Верю, что рукописи будут сохранены.
Когда наконец все разошлись, рухнул на кровать и уснул без сновидений.
Нет предела человеческим бедствиям. Тот страшный, бесплодно суетливый, тоскливый до отчаяния вечер четырнадцатого декабря сегодня, в заточении, вспоминается, как счастливый день, последний день свободы.
Поздно вечером, когда Дурново вез по пустынному, сумрачному Петербургу, где попадались лишь казачьи патрули и, хотя ни один дом не был разрушен, город казался разгромленным.
Всего он ждал в расплату за несбывшуюся мечту, но только не сухого, насмешливого допроса Бенкендорфа и Толя в Зимнем.
Дали лист бумаги, перо, предложили отвечать письменно. Известно — слово не воробей… Чиновничья клетка, в кою улавливается слово, — чистый лист бумаги. И вдруг вскипела, до красных кругов в глазах, вскипела ненависть к Трубецкому. И сейчас, и в ту минуту нельзя поручиться, что главный виновник провала — Трубецкой. Но он не явился. Не явился в надежде, что уйдет от ответа. Тщета. Жалости подобная уловка. Прячет голову под крыло, как страус. И перо забегало по бумаге: