Заговорщики, сиречь государственные преступники, разделены на одиннадцать разрядов. Не знаю, каким инструментом измеряли степень вины и меру наказания, но самое легкое из них, по-видимому для тех, кто не был виноват ни сном, ни помышлением, — лишение всех прав состояния и отправление в солдаты на Кавказ. Прочие — на разные сроки каторжных работ с многолетней ссылкой после окончания срока на поселение в Сибирь. Этим нас не удивишь. Бывало. Поражает только количество пострадавших. Венцом же приговора были пять заговорщиков, определенных вне разряда и присужденных к смертной казни четвертованием! Их имена: Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Сергей Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин, Петр Каховский. Но так как государь, как известно, «ангелоподобно добр», то, проявив величайшее милосердие, заменил четвертование повешением.
Такие известия невозможно переживать в одиночку, и я пошел к Ригелю, единственному приятелю, с которым мог говорить откровенно. Тем более что теперь он женился и жил не в корпусе, а невдалеке от меня на Сенной.
У Ригеля я застал Вяземского, дальнего свойственника его жены. Он редкий гость в этом доме, но я догадывался, что в этот день он хотел быть подалее от своих великосветских знакомых, где, верно, следовало восхищаться неслыханным милосердием государя.
Вяземский рассказал об одной подробности, поразившей нас беспримерным лицемерием монарха и дополнившей картину этого гнусного суда.
После вынесения приговора, бесстыдно присудившего четвертование, начальник Главного штаба Дибич послал из Царского Села председателю суда Лопухину письмо, излагавшее негласные инструкции императора. Вяземский видел его своими глазами и запомнил его.
«На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом определена быть может, государь император… никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь, одним воинским преступникам свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную».
— Гуманнейший самодержец! — заключил Вяземский. — Крови боялся, а не смерти.
Мы долго молчали.
— Кажется, не все судьи подали голос за смертную казнь, — сказал наконец Ригель.
— Да. Один — сенатор Мордвинов. Зато духовные лица, коим не пристало присуждать к убийству, нашли дипломатическую форму: «Согласны с председателем». А председатель Лопухин голосовал за четвертование.
Вяземский был бледен какой-то чесночной бледностью, так не присталой к его курносому, простонародному лицу, и все время ходил по комнате, не присаживаясь. Он снова заговорил, и теперь уж говорил без остановки, как бы не в силах удержать в себе поток мыслей.
Он говорил, что казнь и наказания несоразмерны преступлениям. Быть может, некоторые из приговоренных и помышляли о цареубийстве, но никто, однако, не совершил его. Только сама совесть или всезрящее провидение могут наказывать за преступные мысли. Людскому правосудию не должны быть доступны тайны сердца. Правительство должно обеспечить государственную безопасность от подобных покушений, но права его не идут далее. Я защищаю жизнь от убийцы, уже поднявшего на меня нож, но, защищая ее, отнимаю жизнь у самого противника, спеша обеспечить свою жизнь от опасности только возникшей, и лишаю жизни его самого. Выходит, что убийца я, а не он. Правительство вправе очистить общество от врагов его устройства, хотя бы временно, но не более. На это есть обширная Сибирь…
— Да ведь можно их было отправить и за границу, — прервал Ригель его плавную речь. — Там этими планами никого не испугаешь. Привыкли.
— Но если эта казнь для устрашения других, — продолжал Вяземский, — то она не только несправедлива, но и бесплодна. Преступнику уголовному она страшна и позорна. А государственному преступнику она представляется в полном блеске апофеоза мученичества. Страх не останавливает злодея, движимого местью, ненавистью или корыстью. Так может ли он остановить фанатика, в самой основе своей человека исступленного и бескорыстного?
— Вы хотите сказать, что первые застрельщики всяческих революций бывают и первыми ее жертвами? Но опыт и рассудок их не останавливают? — спросил я.
— Вот именно. И потому их казнь бесплодна. Она не устрашит их последователей, таких же одержимых безумцев. Они живут в твердом и добросовестном убеждении, что делают должное. И личное благополучие затмевается тем, что они борются за истину и справедливость.
Слушая все эти верные и сочувственные рассуждения, я подумал о том, как, по сути, холодны мы, как легко предаемся отвлеченностям и заманчивым ходам логики, в то время как живые люди стоят на пороге смерти.
И, будто откликнувшись на мои мысли, Вяземский сказал:
— Не могу себе представить Рылеева с петлей на шее!
— Будь они прокляты, эти венценосные убийцы — в опричники их! — вырвалось у меня.
Сказал и испугался. Ведь если за умыслы на каторгу, то что же за слова?
30. ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ
Он лежал ничком, уткнувшись лицом в жесткую подушку, стараясь успокоить разбушевавшийся стук сердца.
Приговор раньше смерти придавил могильной плитой. Впрочем, могильной плиты не будет. Будет холмик, поросший бурьяном.
Если бы только не думать… Но мысли набегали и не могли остановиться.
Сколько же было говорено о гибели, о кончине, о жертвах, коими будет искуплена свобода, какие мольбы еще совсем недавно возносились к богу, чтобы он разрешил от бремени жизни. А в глубине души тлела надежда. Жизнь! Любая жизнь в рудниках Сибири, а якутских снегах, адская, непереносимая жизнь, в которой можно как-то действовать, преодолевать, бороться…
Он всегда страшился конца. Любого конца, все равно — плохого или хорошего. Конца постылой военной службы, конца церковной обедни, плохой пьесы на театре и завершения собственной поэмы, любой конец неизменно вызывал чувство пустоты и разочарования, а не облегчения и радости.
Конец — пустота. Черная бездна. Все должно быть в движении, в бесконечном движении, и смерть не конец, а только переход в другую жизнь. Чтоб перейти к ней, нужна опора. Вера?
Ах, чем были заняты мысли в этом каземате! Когда сломался? Кто виноват? Кто предал? Все это было и как водой унесло. Конец. Но ведь этого быть не может!
Сердце не утихало. Он встал, прошелся по камере. По диагонали. Так кажется длиннее путь. В углу валялся желтый, засохший, скрученный кленовый лист. Ненаписанное письмо к Оболенскому. Он поднял, повертел в пальцах, и листочек рассыпался в прах. И ты так же? Да этого не может быть! Душа бессмертна! Он верует. Он клятвенно подтвердит, убедит всех, заставит, принудит всех верить вместе с ним. Он спокоен и силен. И завещает верить вместе с ним!
Он побежал к столу, схватил перо. Пусть и Наташа знает.
«Бог и государь решили участь мою: я должен умереть, и умереть смертию позорною. Да будет его святая воля!..»
Он писал, почти не отдавая себе отчета в том, о чем пишет, лишь стараясь успокоить Наташу, поддержать ее, придумать для нее опору, смысл жизни. Он то присаживался к столу, то метался по камере. И опять присаживался за стол. Он успокоился только тогда, когда снова на него нахлынули земные заботы, мысли о воспитании дочери.
«Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и отправься к почтеннейшей матушке. Проси ее, чтобы она простила меня; равно всех родных своих проси о том же. Катерине Ивановне и детям ее кланяйся и скажи, чтобы они не роптали на меня за Михаила Петровича: не я его вовлек в общую беду: он сам это засвидетельствует. Я хотел было просить свидания с тобою; но раздумал, чтоб не расстроить себя. Молю за тебя и Настиньку, и за бедную сестру бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня священник, мой друг и благодетель, и опять причастит. Настиньку благословляю мысленно нерукотворным образом спасителя и поручаю всех вас святому покровительству живого бога. Прошу тебя, более всего заботься о воспитании ее. Я желал бы, чтобы она была воспитана при тебе. Старайся перелить в нее свои христианские чувства — и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни, и когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой добрый и неоцененный друг, осчастливила меня в продолжении восьми лет. Могу ли, мой друг, благодарить тебя словами: они не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Почтеннейшей Прасковье Васильевне моя душевная, искренняя, предсмертная благодарность. Прощай! Велят одеваться. Да будет его святая воля.