Выбрать главу

Мама тоже уже не любила меня. Да она никогда и не любила меня как человека, а только как свое порождение, свою плоть и кровь. Теперь, на старости лет, она была болезненно привязана к Саше и к другой своей внучке, Ниночке. А я, и Петров, и старший брат мой, и его жена были уже для нее безразличны — просто родные.

Я пошла к Раисе и рассказала ей все. У меня, как видно, есть уже опыт в таких рассказах. Я рассказываю своим девочкам в институте, рассказываю даже случайным знакомым женщинам вроде тех, с которыми вместе валяешься три дня в роддоме после аборта. Но Раисе я рассказала не так. Раиса действительно поняла, что она у меня на свете одна. Что здесь речь уже идет не о зигзаге, а о потере жилья для меня и для Саши, о потере надежды на двухкомнатную квартиру, о которой я так страстно мечтала и которая мне даже снилась. Сколько раз в наши ночные разговоры мы с Петровым обставляли ее мебелью. Петров хотел сам расписать стену в кухне, как Сикейрос, одной громадной фреской, хотел расписать даже белый эмалированный поддон от газовой плиты, хотел расписать холодильник. Это все были мечты, хотя мой Петров неплохо рисует перышком, срисовывает из журналов портреты знаменитых джазменов, вставляет их в черные багетики и вешает по стенам. Петров может вести партию фоно в джазе, несколько лет он выступал в самодеятельности в клубе «Победа», пока не почувствовал себя старым для всех этих смотров самодеятельности, для поездок в автобусах по подшефным колхозам, для принудительного аккомпанирования участникам класса сольного пения. Петров освоил и перкаши и немного контрабас. И несколько раз он пел в сопровождении своего квартета — рояль, гитара, контрабас, ударник — английскую песню «Шейкохэм» — так она, кажется, произносилась. Но никто не оценил его простой, без хрипотцы и оттенков, голос, его безупречный английский выговор. Он пел не так, как говорил, в этом ведь тоже есть искусственность. Он пел просто, громко, деревянно, монотонно, но в этом было столько прямоты, столько мужской искренности, беззащитности. Он пел весь напрягшись, как струна, и немного вздрагивал в ритме песни. Я его слушала один только раз, когда Саше было два месяца. Мне было не до Петрова в тот вечер, молоко прямо-таки раздавливало мою грудь, стояло во всех долечках, и грудь чувствовалась как деревянная, граненая. Я нервничала, бесилась, чувствовала, что Саша хочет есть, а номер Петрова, как всегда, был в самом конце программы. И вот наконец он со своими ребятами вышел на сцену, они катили рояль, а он нес маленький микрофон, новинку. Долго ударник устанавливал свои перкаши, потом они сыграли Чемберлена, мягкий вальсок, потом наконец «Шейкохэм».

Петров пел, подрагивая в такт всем своим длинным телом, и я немного даже заслушалась его, но молоко вступило в грудь, и я поняла, что надо бежать к Саше, он сейчас кричит и требует свое. И я встала, хотя песня еще не кончилась, обернулась спиной к Петрову и побежала из зала. Мне было не до Петрова, как мне и сейчас не до него, потому что все во мне занял Саша, как тогда молоко заняло всю мою грудь, оставив только перегородки. И я до сих пор не знаю, как пережил Петров мое бегство из зрительного зала, и хлопали ли ему так, как он этого заслуживал, — я его не спрашивала, он мне не рассказывал. Я ему так и не объяснила ничего, мы вообще в то время мало с ним разговаривали.

Не знаю, зачем я все это рассказывала Раисе. Я плакала перед ней, как будто она одна могла меня спасти. Я не знала, чем мне вернуть Петрова. Не только квартира — мечта моя — рушилась, но и возникал грозный призрак Сашиной безотцовщины, а это самая худшая рана дляменя, и, может быть, именно поэтому я так и цеплялась все время за Петрова. Я стану матерью-одиночкой, Саша будет тосковать по мужской руке и уйдет от меня, как только первый встречный товарищ поманит его. Он пойдет за любыми брюками, изголодавшись по мужскому слову и обращению, он пойдет и в шайку и в колонию.

Я плакала перед Раисой, а она сидела как каменная, в своей позе на краю тахты. При слове «колония» она даже не вздрогнула.

Но наутро я уже просохла. Мне вдруг стало казаться, что у Петрова это очередной зигзаг, потому что он любит не Надежду и между нами не было ничего плохого, ни ссоры, ни разговора, — ведь это только моя мама с ним поссорилась, а моя мама — это же не я. И когда я шла на работу, у меня возникла вдруг шалая мысль пойти и поговорить с Надеждой. Но потом я это оставила. Ее можно стронуть с места только хорошим для нее, только заботой о ней и добротой, а что хорошего я могла ей предложить? Только-только она преклонила голову на моего Петрова — и чтобы она подобру ушла от него? Она меня даже не поймет.

Но главное было не это — главное было уговорить Петрова, чтобы он хотя бы фиктивно вернулся к нам. Пусть ходит где хочет, но чтобы Саша его видел. А как это предложить Петрову — ведь сам он на это не пойдет, и по моей просьбе тоже.

Я пошла к Раисе и попросила ее поговорить с Петровым по телефону. Так, мол, и так, что-то тебя давно не видно, зашел бы, поговорили — такой вариант разговора, простой и непритязательный, я ей предложила. Она согласилась. Но она согласилась как-то испуганно. Я, правда, на это не обратила внимания.

Вечером я зашла к Раисе. Она лежала на тахте и курила. Она сказала мне, что поговорила с Петровым. Что он завтра вернется. Вот и все, что она мне сказала, а потом вдруг, по своему обыкновению, начала плакать. Я принесла ей с кухни стакан воды и побежала за Сашей в детский сад.

Назавтра Петров вернулся с портфелем и магнитофоном. В портфеле у него лежали комом две рубашки и носки в газете. У нас было чисто, уютно, мы завтракали втроем. Саша тянулся к газете Петрова и спрашивал, где какая буковка.

Правда, конца зигзагу не было видно. Петров не замечал меня, мало бывал дома. Но это уже было лучше, чем полное отсутствие.

За делами я как-то не успевала заходить к Раисе. И необходимости такой у меня в этом не было. Все поглотил дом. У Петрова скоро должен был решаться вопрос с квартирой. Я бегала, записывалась на гарнитур, стояла в очереди.

Петров уже начал поглядывать на меня вопросительно, смотрел с явным удовольствием, как я летаю из кухни в комнату, как разговариваю с Сашей. Перед ужином Петров ушел, ни слова не говоря, и вернулся с бутылкой полусладкого шампанского.

Он сказал:

— Выпьешь со мной?

И я побежала на кухню за фужерами из чешского стекла.

Мы чокнулись. Я шутливо сказала:

— За Раису. За нашего доброго гения.

А Петров ухмыльнулся и как-то зло сказал, что правильно ребята говорили, она действительно стенка стенкой.

Тут только я обо всем догадалась и пожалела, что Раиса так меня предала.

И она перестала для меня существовать, как будто она умерла.

Через поля

Я не встречала его больше никогда, когда-то мы с ним один-единственный раз в жизни ехали вместе к кому-то на далекую дачу, в рабочий поселок; идти надо было километра четыре по лесу, а потом по голому полю, которое, может, и красиво в любое время года, но в тот день оно было ужасно, мы стояли на краю леса и не решались выйти на открытое пространство, такая гроза. Молнии били в глинистую почву дороги, поле было какое-то совершенно голое; помню те же глинистые увалы, голая, абсолютно голая разбитая земля, ливень и молнии. Может быть, на этом поле было что-то посажено, но к тому моменту не выросло пока что ничего, ноги разъезжались, ломались, корежились в этом вздыбленном голом поле, поскольку мы решили выбрать более короткий путь и идти напрямик. Дорога шла в гору, а мы жутко хохотали, почему-то пригибаясь. Он обычно молчал, сколько я его помнила до этого по общим такого рода мероприятиям, всяким дням рождения, поездкам и так далее. Тогда я еще не знала цену молчанию, не ценила молчание и всячески пыталась вызвать Вовика на откровенность, тем более что мы одни ехали полтора часа в поезде, одни среди чужих, и молчать было неудобно и как-то стыдно. Он посматривал на меня своими небольшими добрыми глазками, усмехался и почти ничего не отвечал. Но это все было ничего, можно было бы пережить, если бы не ливень, который встретил нас на станции! Моя голова, чисто вымытые и завитые волосы, накрашенные ресницы — все пошло прахом, все, мое легкое платье и сумочка, которая впоследствии съежилась и посерела, — вообще все. Вовик глуповато улыбался, втягивал голову в плечи, поднял воротник беленькой рубашки, на его худом носу сразу повисла капля, но делать было нечего, мы почему-то побрели под дождем по глине, он знал дорогу, а я нет, он сказал, что напрямик близко, и вот мы вышли на это проклятое поле, по которому гуляли молнии, выскакивая то рядом, то подальше, и попрыгали по валам глинистой земли, причем не сняли туфли, видимо, стеснялись друг друга, не знаю. Я стеснялась тогда всяких проявлений естества и больше всего своих босых ног, которые мне казались воплощением безобразия на земле. Впоследствии я встречала женщин, убежденных в том же самом, никогда не ходивших босыми, особенно при любимом человеке. Одна даже настолько мучилась, выйдя замуж, что заслужила замечание мужа: какие некрасивые, оказывается, у тебя ноги! Другие же не мучились ничем, ни кривым, ни волосатым, ни длинным, ни лысым — ничем. Они-то и оказались правы, а тогда, в тот день, мы шли на проклятых подошвах, оскальзываясь, на волоске от смерти, и веселились. Нам было по двадцать лет. Он как-то робко, добродушно взглядывал, шел на расстоянии от меня, метрах в полутора: впоследствии я узнала, что молния может убить двоих, если они идут вместе. Но он не подал мне руку не из робости, в тот день на даче его ждала невеста, и он не подал мне руку от юношеского усердия служить своей любви и только ей. Но смеялись мы страшно, качались на этих земляных валах, облепленные глиной, как-то спелись. Четыре километра по глине, под дождем удивительно долго тянулись: есть такие часы в жизни, которые очень трудно переживать и которые тянутся бесконечно долго, например, каторжная работа, внезапное одиночество или бег на большие дистанции. Мы пережили эти четыре километра вместе. Под конец, у крыльца, он даже помог мне взобраться на ступеньку, и мы, хохоча, под удивленный смех собравшихся и под сдавленный возглас невесты вошли в теплый дом. Все пошло к черту — его и мой костюмы, наши туфли, волосы, у него под носом так и висела капля, но родней человека, чем он, у меня не было никого. Туманно я догадывалась, что мне повезло встретить на жизненном пути очень хорошего и верного человека, сокровища его души вкупе с каплей под носом трогали меня до слез, я была растеряна, не знала, что делать. Нас развели по комнатам этого пустого летнего домика, пыльного, еще не обжитого дачниками, меня переодели, его тоже, нас вывели и дали по полстакана водки — чудо! За столом он изредка взглядывал в мою сторону, глуповато улыбаясь, шмыгая носом, грел руки о кружку с чаем. Я знала, что все это не мое и никогда не будет мое, это чудо доброты, чистоты и чего угодно, вплоть до красоты. Им завладел его друг, они принялись играть в шахматы, его ждала и невеста, а я не ждала, а грелась душой после долгого и трудного жизненного пути, сознавая, что завтра и даже сегодня меня оторвут от тепла и света и швырнут опять одну идти по глинистому полю, под дождем, и это и есть жизнь, и надо укрепиться, поскольку всем приходится так же, как мне, и Вовику в том числе, и бедной Вовиковой невесте, потому что человек светит только одному человеку один раз в жизни, и это все.