Я шпионил за отцом и не чувствовал при этом ничего, кроме боли и глубокой тревоги. В те дни мне и в голову не приходило, что шпионство может нести в себе еще и наслаждение. Я шпионил за отцом с глубокой и острой детской болью и могу сказать: до случая с Дали не понимал, что в шпионстве неисчерпаемый источник наслаждения сосуществует с источником боли – их соединяет странная, но совершенная гармония.
Во время лекции на улице Верди я расскажу, что отца моего постоянно снедали две печали: угроза голода, витавшая над его семьей, и тревога, порождаемая подземными причудами обитателей другого мира – тех, кто внизу. Но я расскажу еще и о третьей его печали, самой тяжкой из всех: ее он прибавил к двум первым, начитавшись Унамуно, и она мучила его все сильнее и сильнее, пока мы весь тот август бродили по улицам района Бонанова.
Третья печаль была очень простой и вместе с тем очень трагичной: отец мой вдруг заподозрил, что мы не бессмертны, и по ночам это мешало ему спать, а днем – измерять тротуарные плиты; он жил в неутолимой печали от сознания собственной смертности; он сломался, что-то в нем обрушилось, как карточный домик его веры в существование Бога. Однажды он, в свойственной ему манере, сообщил мне:
– Неба не существует, – сказал он внезапно, подняв голову от тротуара и застыв с рулеткой в руках.
Мы стояли у роскошного здания в районе Бонанова, в северной части Барселоны.
– Откуда ты знаешь? – спросил я.
– Твой отец часто читает Унамуно, а это великий испанский мыслитель; так вот, Унамуно жил в неизбывной печали с тех самых пор, как обнаружил то, о чем только что сообщил тебе я: неба не существует. Отсюда, снизу, твоему отцу это ясно видно, то есть видно, что небо – сплошная ложь, и еще, что все вокруг – сплошное дерьмо.
На лице его появилось суровое выражение, похожее на гримасу боли. Сегодня я вспоминаю его тогдашнее лицо, глядя на лицо парикмахера с улицы Дурбан.
– Но я просил бы тебя, – продолжил отец, – храни тайну и не проговорись случайно маме. Пусть себе живет счастливо, она этого заслужила, и я не хочу, чтобы на ее лице застыла вечная скорбь.
– Я ничего ей не скажу.
На краткий миг я почувствовал большую гордость от того, что отец доверил мне такую тайну.
– Есть вещи, – продолжил он, – о которых как дети, так и взрослые должны уметь молчать. И запомни, что сказал тебе только что твой отец, если не хочешь во взрослые лета… – Он обдумывал конец фразы и после паузы повторил уже прозвучавшее чуть раньше выражение, которое явно ему понравилось: – Ходить с вечной скорбью на лице.
У него самого было печальное, даже скорбное лицо – печальней не придумаешь. Я не сводил с него глаз: было очень тяжело видеть эту тоску на его лице. Потом многие годы я винил во всем Унамуно – и даже перестал читать его книги, – но сегодня, сидя в тени вековой шелковицы, где и пишутся эти строки, я уже не сомневаюсь: не меньше повлияли на отца странные контакты с голосами подземного мира, иначе говоря, очень странный способ пренебрегать светом белого дня, странный образ жизни, хотя странным, в свою очередь, было, конечно, и мое понимание того, что неба не существует. Я-то воспринял его слова по-своему – ведь мне, напомню, едва исполнилось девять лет, – я просто-напросто вообразил, будто синева и облака над нашими головами – это потолок, размалеванный людьми.
И всего час спустя я даже почувствовал, себя счастливым, шагая вниз по улице Бальмес и держа отца за руку: у меня не осталось ни малейших сомнений в том, что небо – это всего лишь огромный безрадостно разрисованный холст, который иногда способен двигаться.
Похожее впечатление произвело на меня небо и годы спустя, в Мадриде, когда я уже стал взрослым. Много дней подряд я писал, укрывшись под самой крышей гостиницы, высоко над городом, куда не долетало никаких звуков, иначе говоря, я очутился под самыми небесами, но тут мне пришло в голову поменять комнату – переехать на первый этаж, в номер с окнами на невероятно шумную улицу, где вдобавок ко всему рабочие долбили асфальт. А на первый этаж я переехал, потому что вообразил, будто близость к древним и фантастическим голосам подземного мира способна значительно продвинуть вперед мою работу над первым томом трилогии, в полном смысле слова непогрешимо реалистической, где я собирался рассказать о простых людях с улицы Дурбан, о людях, обиженных жизнью.
Иными словами, на протяжении нескольких мадридских дней я сохранял уверенность в том, что сегодня мне представляется полным абсурдом; я убедил себя, будто смогу написать о тех, чья жизнь не удалась, о тех, кто внизу, только при одном условии: если буду держаться как можно дальше от непереносимого безмолвия небес.
Обо всем этом я и расскажу сегодня вечером в зале на улице Верди и после беглого упоминания о своих заблуждениях мадридского периода вернусь к тому августовскому дню, когда шагал вместе с отцом вниз по улице Бальмес и даже почувствовал себя счастливым, поверив, что небо – всего лишь расписной потолок, который порой способен двигаться.
И еще я расскажу, как разрушилось детское состояние счастья, едва я начал снова следить за отцом – только краешком глаза – и обнаружил, что он впал в еще большую, нежели прежде, печаль. Вскорости это проявилось со всей очевидностью. Мы остановились посреди пешеходного перехода через Виа Аугуста, потому что ему приспичило немедленно поделиться с кем-нибудь снедавшей его заботой. А так как друзей у него не было, к тому же в тот день он забыл об осторожности, ему не пришло в голову ничего лучше, как перевалить свои печали на мои слабые плечи.
– У меня кризис веры, – выпалил он. – И тебе лучше знать об этом, ты уже достаточно взрослый мальчик и сумеешь понять, о чем говорит отец. У меня появилось подозрение, что Бога нет. Мало того, я заподозрил и куда худшую вещь. А вдруг после этой нашей жизни ничего не будет? Мы умрем – и все…
– И все?
– Боюсь, что да, что на этом все и кончится.
– Значит, мы не попадем на небо?
– Я же сказал тебе, что никакого неба нет.
Произнеся это, он не заметил, что его откровения – но в первую очередь его немыслимая и прямо-таки детская наивность – покончили с моим детством. Зато он сразу же предупредил меня: по воскресеньям мы по-прежнему будем ходить к мессе, чтобы уберечь маму от ужасного огорчения и чтобы на лице ее не застыла вечная скорбь.
– Зачем портить ей жизнь, – добавил он. – Ты должен хранить тайну. И даже если увидишь, что по воскресеньям я молюсь в церкви, знай, это чистое притворство. Ты меня не выдашь?
– Не выдам, – пообещал я удрученно, хотя в то же время испытал и гордость от того, что впервые в жизни принял на себя некое обязательство. – Не выдам, – повторил я.
– Я рад, – сказал он.
Зеленый свет показывал, что мы можем перейти Виа Аугуста, но отец, по всей видимости, этого делать вовсе не собирался. Он крепко схватил меня за руку и застыл в странной неподвижности, словно все его внимание поглотили скрипучие звуки тайной жизни в подземном мире. Он напоминал лису, подстерегающую добычу; казалось, еще немного – и начнет, как хищник, прядать ушами. Потом он опять спросил, способен ли я хранить тайну. И я уже собирался повторить свое обещание, когда сообразил, что вопрос-то адресовался вовсе не мне. У меня создалось впечатление, будто он ведет беседу с одним из тех голосов, которые какое-то время назад начали преследовать и тревожить его.
Трудно сказать, сколько времени мы простояли, застыв как вкопанные. Мы были похожи на статую, воздвигнутую в честь бессмертной пары – Отца и Сына, только вот ничего бессмертного в нас, как я только что выяснил, не было, совершенно ничего. Мы умрем – и все, сказал мне отец. Слова его еще громыхали у меня в ушах. Мной завладели два чувства: дикий ужас и досада. Досада вперемешку со злостью на отца: ведь мог бы, думалось мне, сперва разобраться что к чему, а уж потом зачать меня – тогда я избежал бы горькой участи, то есть вовсе и не родился бы на этот свет; а теперь приходится узнать, что нам отпущено сколько-то жалких и несчастных лет пребывания на земле, а потом суждено умереть – вот наша единственная судьба, единственный финал того странного образа жизни, который отец – как и любой отец на свете – вздумал мне подарить.