После Освобождения ее снова бросили в тюрьму. На этот раз ей обрили голову — на нее донес Феликс, которому она продавала масло, но с которым не пожелала спать. Он заявил, что она сотрудничала с немцами. Фоветта стояла на помосте, сооруженном на площади Сен-Мишель, его окружили парни в беретах, в нарукавных повязках, с револьверами у пояса. Женщины оказались более жестокими и озлобленными, чем мужчины. Стоя перед этой толпой, Фоветта кричала, что она невиновна. «Я ничего плохого не сделала, ничего! Ведь они меня даже сажали в тюрьму!» Ее лицо искажено от страха. Вид бритой головы ужасен. Какая-то женщина крикнула: «На их месте я бы ее не только обрила, я бы ее расстреляла». А я стояла в толпе и опять ничего не сделала, чтобы ей помочь. Просто ушла…
Но жизнь Грегуару на рассвете того холодного февральского дня все же спасла я. Где он может быть теперь?.. Я припоминаю, как некоторое время спустя я зашла в тот дом с меблированными комнатами. Вероятно, случайно… Старая квартирная хозяйка умерла, консьержка — тоже, там жили уже новые люди. Я расспрашивала их, но они не слышали ни о семье эльзасцев, ни о ком-либо другом. И все же мне удалось заглянуть в дом. Когда хозяйка, приоткрыв дверь, объявила, что все комнаты заняты, я увидела тот коридор. Все было так же, как тогда. Те же грязные желтые стены и голая лампочка под потолком, те же тени по углам, тот же зловещий свет. Вон там стояли все жильцы, когда я отправилась навстречу Грегуару. Они не расходились по комнатам и стояли в коридоре, дожидаясь меня, чтобы узнать, удалось ли мне его найти. Да, я его нашла, я видела его. «Что он сказал?» — «Да ничего, ничего…» — «Как так ничего?» — «Право же, ничего не сказал…»
Это было не очень приятное занятие — расхаживать в такую рань между входом в метро и нашим домом, поджидая Грегуара. Я обдумывала, как сказать ему обо всем. Ноги в тонких серо-коричневых бумажных носках и негнущихся, жестких башмаках, которые стучали по асфальту, точно сабо, посинели от холода. Как только я замечала немца, я ускоряла шаг, делая вид, что направляюсь к Сорбонне или же к маленькой церквушке неподалеку. Именно в эту церквушку я и повела Грегуара, когда встретила его. Там по крайней мере нам никто не помешает, во всяком случае не потребует документов. Я увидела Грегуара, когда он вышел из метро. Он шел медленно, ссутулившись, засунув руки в карманы; спутанные черные волосы упали на лоб; шинель цвета хаки доходила ему до щиколоток.
В церкви в это время было почти пусто — несколько прихожанок из ближайшего квартала, больше никого. Я окунула пальцы в чашу со святой водой и машинально протянула их Грегуару, затем перекрестилась и преклонила колена. Грегуар посмотрел на свои мокрые пальцы и вытер их о шинель. Обернувшись к нему, я вдруг растерялась: с чего начать, как приступить к разговору. Из левой двери алтаря вышел священник с чашей в руках, прозвонил колокол, и служба началась. Я помнила молитвы на память, знала всю службу и свободно могла заменить кюре. «Окропление», «Причащение», «Вонмем», «Канон», «Аллилуйя» — все это я знала наизусть, знала не только все молитвы, но и в каком месте их надо читать. И Евангелия отлично помнила тоже — все четыре. Это было моим единственным чтением в детстве. Второе февраля — я знала, что это сретенье, — день введения Иисуса во храм, светлый праздник. И если бы священник подошел ко мне и предложил мне сходу прочитать раздел Евангелия, посвященный этому дню, я тут же отбарабанила бы его от начала до конца. Я помнила весь текст так, словно он был у меня перед глазами: «Евангелие от Луки, 2», мелкий убористый шрифт на левой странице: «И сказал Марии, матери его… всякий младенец мужеского пола, разверзающий ложе сна, был посвящен господу… Иосиф же и матерь его дивились сказанному о нем…» и так далее… И евангельские повествования, и притчи, и наставления, и тайные помыслы — я все это знала превосходно.