Однажды мой Шурка принес — он все время считал своей обязанностью меня обихаживать, оставался начальником моего «продовольственного отдела», — принес вареные яйца и молоко на ужин. Я поглядел на Шурку. Чем-то он сильно взволнован.
— Что с тобой, Шурка?
Он вдруг заревел.
— Чего ты?
— Уралов сегодня рассказывал, что весь штаб тебя приговорил. Нынче ночью тебя будут стрелять.
— Ну что же. Тут ничего, брат, не поделаешь. Не один революционер погиб. Бывает, что надо умереть революционеру. Чего ты ревешь?
— Жалко. Я не могу. Я соберу человек десять, мы придем с винтовками. Мы вас освободим.
— Бросьте, ребята. Не выйдет. Как ты освободишь, когда здесь двадцать тысяч вооруженных? Не надо твоей головой рисковать. Это просто глупо.
— Нет, я не могу. Давайте бежать.
В представлении Шурки побег из нашей кутузки — дело легкое.
— Иногда, Шурка, вредно убегать. Революционер должен уметь и расстаться с жизнью. Я никуда не убегу. А ты успокойся. Иди к Уралову и передай, чтобы он пришел ко мне часиков в десять. — (На расстрел выводили в полночь). — Я напоследок с ним поговорю.
Ревет мой Шурка. Я стараюсь быть собранным, владею собой. Весь разговор слышит и Роза. Я забыл сказать, что ее во избежание недоразумений тоже арестовали, и уже три-четыре дня мы сидим вместе.
Затем Шурка по своей наивности начал настаивать, чтобы я поужинал. Как же — он днем усердствовал, добывая эти яйца! Я пытался его уговорить, чтобы хоть горшок с молоком унес, потому что сегодня нет аппетита. Но он настаивал, что самое главное — поужинать. Действительно, во всякой трагедии проглянет что-то комическое. Я улыбнулся его наивности.
— Оставляй, поужинаю. А ты обязательно поймай Уралова. Это тебе боевое задание.
Шурка вытер слезы и отправился.
Потянулись часы ожидания. Мое настроение, как вы понимаете, было не сильно повышенным. Но твердым — ибо я заранее приготовил себя к тому, что не спасусь. Так что вопрос заключался только в том, когда, где и как выгоднее умереть. Смерть — это тоже политическое дело. Пусть и она послужит борьбе. Такой расстрел сорвет с Махно остатки его ореола. Вся его армия меня знает. Уберечь свою шкуру — нет, это меня не занимало. Вопрос о собственной шкуре передо мной не стоял. За все время революции я никогда не думал о том, что и мне угрожает пуля. Может быть, именно поэтому я и влиял на людей, что презирал смерть. Я давно понял: революция требует жертв.
В хате находились не только мы с Розой. Сидели там два-три спекулянта. Какой-то кулак был тоже ввергнут — в это узилище за то, что сопротивлялся, когда его грабили. Кто-то шепотом молился.
Кажется, я уже упоминал о том, какой у меня характер: в самые критические моменты не люблю разговаривать. Надо дать самому себе отчет, привести себя в порядок. И я как бы остаюсь наедине с собой, наедине со своими мыслями.
Немного походил от стены к стене. Роза знала, что, пока я молчу, со мной лучше не заговаривать. Водворилось тягостное молчание на час или полтора.
Вдруг тишина прерываем звяканием шпор, бряцанием сабель. Чей-то голос спрашивает:
— Дыбец здесь?
— Здесь.
Отворяется дверь, Махно со всем своим штабом входит в нашу темницу.
— Где же тут Дыбец? Спит?
Отвечаю:
— Не до сна. И ты бы на моем месте не заснул, ожидая участи.
— Это верно. Так вот, Дыбец, в чем дело. Мой штаб приговорил тебя к смерти.
— Что же, дело ваше.
Говорю совершенно спокойно, бровью не шевельнул. Глядит на меня Махно и продолжает:
— Звонил мне Куриленко по прямому проводу. Клянется, черт его не видал, что, если тебя казним, он будет расстреливать каждого из моих войск, кто ему попадется в руки. И Федько твой грозит. Но на это я плюю.
Пауза. Я не отвечаю. Махно спрашивает:
— Они еще дознавались про коммуниста такого-то. Ты не слыхал, где он?
— Не знаю.
— Вот и я ни черта о нем не знаю. Они считают, что он расстрелян. А я его не видел. Будь они прокляты, твои коммунисты! Десять раз объявляют меня вне закона и обещают расстрелять.
— Но не расстреляли же.
— Не расстреляли. Руки коротки. — Он выругался. — Мать-перемать, режут друг друга, а я за все должен отвечать.
Снова пауза. Молчим.
— Ну вот что, Дыбец. Я уже своему штабу объявил. Не поднимается у меня рука на такого старого революционера, как ты. Правда, ты ренегат, давно не анархист, и черт тебя знает, во что ты превратился. Но рука не поднимается. Я решил тебя освободить. Комендант!