Когда я выбежал на поле, было почти темно. Тяжелый туман застлал долину, и стадион замкнулся в плотных серых стенах моросящего дождя. Было отчаянно холодно. Группки игроков перебегали с места на место; на фоне полупустых боковых трибун они казались маленькими и ненастоящими — насекомые, толкущиеся в пустоте. От страха меня мутило, я не понимал, зачем я оказался в Примстоуне и почему целый год этого добивался. За темным поясом толпы и деревянными башенками стадиона ничего не было видно. Мы были одни: все привычное, все, от чего становится легче на душе, исчезло; мы были брошены в кольцо трибун. Я больше не знал, зачем мне все это нужно.
Когда я бежал на поле, Джонсон был у выхода. Я не знал, как ему удалось договориться о четырех пробных играх, но все-таки это был час его торжества. Когда я пробегал мимо, он стоял насупленный и жалкий. Пока мы ждали выхода другой команды, я мог разглядеть, как он медленно поднимается по центральной лестнице главной трибуны. Потом из жерла туннеля на поле хлынул поток белых рубашек.
Я приглашал миссис Хэммонд прийти, но она отказалась наотрез — нечего к ней с этим привязываться.
— Ведь это моя первая игра. Нужно же, чтобы кто-нибудь меня подбодрил.
— Сами себя подбодрите. С чего это я стану сидеть на холоде и целый час мерзнуть до полусмерти.
Когда я попробовал ее уговорить, она сказала:
— Нечего вам этим заниматься.
Ее лицо прямо горело от злости.
— Это же просто заработок. Если я буду играть хорошо, мне заплатят триста, а может, и четыреста фунтов.
Она засмеялась.
— Конечно, столько они вам и заплатят.
— Вот это я и хотел услышать. А все-таки хорошо бы вам прийти.
— И не подумаю, — с надрывом сказала она. — Если бы мне хотелось, я бы пошла. Я уже сказала. Я не хочу.
— Ну, так пожелайте мне удачи.
— Желаю вам всякой удачи. Только не моей.
Я прыгал на одном месте, как заведенный, и пытался вспомнить, какое у нее было лицо, когда я уходил из дому. Она смотрела на меня с недоверчивым интересом, пробивавшимся сквозь жалость к себе. Я был рад, что она не пришла. Ничего стоящего: сотни две зрителей, встреча двух команд-дублеров, вон Джонсон машет своими паучьими руками. Но ее намеренное безразличие разбудило во мне злость, даже ярость, и это было хорошо для игры. Я забыл про осторожность. После первого тайма, когда мы уходили с поля, я понял, что ярость — это главное, что помогает мне играть. Хотя эта манера как будто пришлась мне по нутру, мне не нравилось, что я могу похвастаться только медленной неуклюжей игрой и преимуществами роста и веса.
Мы строились перед вторым таймом под моросящим дождем, мешавшим разглядеть края поля. Я вдруг почувствовал себя счастливым, как будто сбросил с плеч какую-то тяжесть, и набрал полные легкие воздуха. Тогда я не придал этому никакого значения, просто воспользовался минутой, чтобы подбодрить себя. Позже я понял, что так всегда бывает перед тем, как приходит ощущение силы. Я был большим и сильным, и я мог заставить других признать это. Я мог показать им всем; с расчетливостью, которой я сам потом гордился, я по-настоящему кому-то врезал. Я был сильным. Сильным! Захватывающее чувство!
Я вслушивался в гул толпы — еще незнакомый мне звук. Я попробовал управлять этой музыкой одну минуту, две минуты. Некоторое время я действительно заставлял их реветь, словно дрессированных зверей. Я был сильным!
В последнюю четверть часа подъем сменился усталостью — я не знал, что бывает такая усталость. Я больше не хотел играть — совсем, никогда. Холод и дождь пробирали меня до костей, я не чувствовал ни рук, ни ног. Теперь между мной и толпой встала стена: я больше не слышал зрителей. Поле раздвинулось, его границы пропали в душном тумане. Земля ходила ходуном, стремясь поглотить меня. Я прислушивался к глухому топоту моих исчезнувших ног, которые двигались сами по себе. Я ненавидел толпу, которая заставляла меня терпеть эту муку. Глаза вылезли у меня из орбит, нижняя челюсть отвисла, каждый глоток воздуха казался куском свинца.
И все это было ненужно. Я бегал по полю как очумелый, выворачиваясь наизнанку при каждом движении, вместо того чтобы прохлаждаться, пока можно. Даже за время четырех пробных игр я научился приберегать силы до того момента, когда их можно лучше всего использовать. Никогда больше я не чувствовал себя таким измотанным, как после этого первого матча, и не радовался так окончанию игры. Мне было все равно, буду я когда-нибудь еще играть или нет. Я хотел только одного: лечь на спину и не двигаться ни сейчас, ни потом. Я лежал, задыхаясь, в бассейне, а вода стискивала мне грудь, как будто хотела удушить, и обжигала ссадины так, что начинались судороги. Позади раздавался возбужденный голос Джонсона, вокруг смех и болтовня — все одинаково чувствовали облегчение.