Именно об этой дворняге и написал Смеляков, сделав джейрана только ее фоном.
Ипподром-гые скакуны тоже были для него лишь фоном для того, чтобы написать о
рабочей ломовой лошади. Когда однажды редакция «Нового мира» попросила его и
меня написать на открытие номера стихи о пятилетке, Смеляков не стал писать о
великих стройках — он выбрал соседний, ничем не приметный переулок, в котором
тоже идет маленькое, непрославленное строительство. С мыш-кинской нежностью
Смеляков писал о трудяге-ишаке, почему-то ставшем символом глупости. Смеляков
любил упоминать имена совсем не знаменитых людей, зная, что это доставит им
радость. Смеляков нашел добрые слова даже для графоманов, чьих лбов касались музы
Пушкина и Лермонтова, «дарили две минуты им и, улыбнувшись, возвращались назад,
к властителям своим». Смеляков осудил неумеренные поэтические восторги по поводу
тяжелого женского труда на ремонте железнодорожных путей:
А я бочком и виновато, и спотыкаясь на ходу, сквозь эти женские лопаты, как сквозь
шпицрутены, иду.
Самой его любимой, неоднократно воспеваемой птицей был воробей. Смеляков
видел в кажущейся беспородности великую породу души. Он был природно демок-
ратичен и презирал надменную элитарность. Хитрые задачки на некрепких кулечках с
ягодами, протянутых ему маленькими ангелами базара, были ему по-настоящему
интересны. Он не любил помпезных ресторанов,
59
что с превеликим удовольствием хаживал в переделкинскую пивную под названием
«Микешкин-холл» и сокрушался, когда ее сожгли — по слухам, жены ее iаьсегдатаев. В
Ташкенте, на переливающейся всеми цветами радуги ярмарке фруктов, он прежде
всего бросился к слепому старику, гадавшему пальцами но какой-то затрепанной книге.
Но демократизм Смелякова никогда не опускался до нагло кокетливой простоватости,
до «игры в народ». Смеляков представлял собой новый тип интеллигента, в котором
пролетарская прирожденная сущность слилась с глубокой духовностью. Когда он
тяжело болел, он был обложен на даче с двух сторон своими любимыми беспородными
собаками и книгами. Без Смелякова в поэзии образовался какой-то провал, и нам всем
так недостает его физического присутствия, даже его грубоватости. Но иногда кажется,
что он еще вернется.
Приближусь прямо к счастью моему,
рукой чугунной тихо обниму.
На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза,
и ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой...
1977
У МАСТЕРА
НЕТ ВОЗРАСТА
Р
аспросгранено мнение, что лучшие стихи пишутся в молодости. Потом, дескать,
поэт утрачивает свежесть восприятия, волей-неволей начинает повторяться, проза
жизни вселяет в сознание рационализм, исчезает первозданность чувств и т. д. Что ж,
примеров этому немало. В строках Твардовского: «Ах, как ты горько, до зарезу,
попозже молодость нужна» — есть грустная истина. Но так ли уж связана молодость с
возрастом? Иногда, оглядываясь вокруг, в иных «выоношах», не доживших до возраста
сына плотника из Галилеи, я нахожу приметы старческого брюзжания или старческого
впадания в детство ложно-оптимистической болтливости. Кстати, одинаково смешно и
впасть в детство, и не выпасть из него. Однако хотя бы пример Тютчева, написавшего
удивительно первозданные стихи «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и
суеверней...» — говорит о том, что именно в таланте «мыслить и страдать»
заключается преодоление времени.
В сорок четвертом году, когда я приехал в Москву со станции Зима, отец взял меня с
собой на вечер поэзии в МГУ. Впервые я увидел поэтов. Многие из них приехали на
выступление прямо с фронта, и от них пахло воздухом уже приближавшейся победы.
Может быть, именно с той поры понятие «поэзия» для меня навсегда связано с
понятием «Родина», «народ», «война», «Победа».
Яшин с пылающими васильковыми глазами грозил с трибуны Гитлеру, еще
прятавшемуся в берлинских
ПО
бункерах от советских бомбежек: «Ты в сукиного сына колом войдешь, осина».
Когда одна девушка смущенно спросила: «А вы па какой фронт теперь, товарищ
Долматовский?» — поэт с загадочной улыбкой ответил, мужественно попыхивая
трубкой: «Это военная тайна...»
Мне нравились тогда стихи всех выступавших — их было человек пятнадцать.
Само звание «поэт» мне казалось необъяснимым чудом.