– Не разгорается, чтоб он треснул! – орет где-то внизу вдова, ставя самовар. – Катька, подай угли!
Мечтающий художник чувствует потребность поделиться с кем-нибудь своими надеждами и мечтами. Он спускается вниз в кухню, где в самоварном чаду, около темной печи, копошатся толстая вдова и Катя. Здесь он садится на скамью около большого горшка и начинает:
– Хорошо быть художником! Куда хочу, туда иду; что хочу, то делаю. На службу не ходить, земли не пахать… Ни начальства у меня, ни старших… Сам я себе старший. И при всем том пользу приношу человечеству!
А после обеда он заваливается «отдохнуть». Обыкновенно спит он до вечерних потемок; но на сей раз вскоре после обеда чувствует он, что кто-то тянет его за ногу, кто-то, смеясь, выкрикивает его имя. Он открывает глаза и видит своего товарища Уклейкина, пейзажиста, ездившего на всё лето в Костромскую губернию.
– Ба! – радуется он. – Кого вижу!
Начинаются рукопожатия, расспросы.
– Ну, привез что-нибудь? Чай, сотню этюдов накатал? – говорит Егор Саввич, глядя, как Уклейкин выкладывает из чемодана свои пожитки.
– Н-да… Кое-что сделал… А ты как? Написал что-нибудь?
Егор Саввич лезет за кровать и, весь побагровев, достает оттуда запыленный и подернутый паутиной холст, натянутый на подрамник.
– Вот… «Девушка у окна после разлуки со своим женихом»… – говорит он. – В три сеанса. Далеко еще не кончено.
Картина изображает едва подмалеванную Катю, сидящую у открытого окна; за окном палисадник и лиловая даль. Уклейкину картина не нравится.
– Гм… Воздуху много и… и экспрессия есть, – говорит он. – Даль чувствуется, но… этот куст кричит… Страшно кричит!
На сцену появляется графинчик.
К вечеру заходит к Егору Саввичу его товарищ и сосед по даче, исторический художник Костылев, малый лет 35-ти, тоже начинающий и подающий надежды. Он длинноволос, носит блузу и воротники а la Шекспир, держит себя с достоинством. Увидев водку, он морщится, жалуется на больную грудь, но, уступая просьбам товарищей, выпивает рюмку.
– Придумал я, братцы, тему… – говорит он, хмелея. – Хочется мне изобразить какого-нибудь этакого Нерона… Ирода, или Клепентьяна, или какого-нибудь, понимаете ли, подлеца в этаком роде… и противопоставить ему идею христианства. С одной стороны Рим, с другой, понимаете ли, христианство… Мне хочется изобразить дух… понимаете? дух!
А вдова внизу то и дело кричит:
– Катя, подай огурцов! Кобыла, сходи к Сидорову, возьми квасу!
Коллеги, все трое, как волки в клетке, шагают по комнате из угла в угол. Они без умолку говорят, говорят искренно, горячо; все трое возбуждены, вдохновлены. Если послушать их, то в их руках будущее, известность, деньги. И ни одному из них не приходит в голову, что время идет, жизнь со дня на день близится к закату, хлеба чужого съедено много, а еще ничего не сделано; что они все трое – жертва того неумолимого закона, по которому из сотни начинающих и подающих надежды только двое, трое выскакивают в люди, все же остальные попадают в тираж, погибают, сыграв роль мяса для пушек… Они веселы, счастливы и смело глядят в глаза будущему!
Во втором часу ночи Костылев прощается и, поправляя свои шекспировские воротники, уходит домой. Пейзажист остается ночевать у жанриста. Перед тем, как ложиться спать, Егор Саввич берет свечу и пробирается в кухню напиться воды. В узеньком, темном коридорчике, на сундуке сидит Катя и, сложив на коленях руки, глядит вверх. По ее бледному, замученному лицу плавает блаженная улыбка, глаза блестят…
– Это ты? О чем ты думаешь? – спрашивает у нее Егор Саввич.
– Я думаю о том, как вы будете знаменитостью… – говорит она полушёпотом. – Мне всё представляется, какой из вас выйдет великий человек… Сейчас я все ваши разговоры слышала… Я мечтаю… мечтаю…
Катя закатывается счастливым смехом, плачет и благоговейно кладет руки на плечи своего божка.