А мама — это мама, независимо от того, разные у них интересы или общие.
Когда Дюк вернулся домой, мама все еще говорила по телефону. Он решил подождать, пока она окончит разговор, а потом уже сказать про пояс. Мама окончила довольно быстро, но к ней тут же пришла соседка тетя Зина, и они ушли в кухню пить чай, а вмешиваться в разговор взрослых неэтично. Когда тетя Зина ушла, по телевизору начали передавать детектив, четвертую серию, которая удалась лучше остальных, и не хотелось разбивать впечатление. Когда кино кончилось, он заснул. Он заснул даже до того, как оно кончилось. А утром они торопились, мама на работу, Дюк в школу, и заводить беседу о поясе было несподручно, Дюк решил, что скажет в том случае, если мама сама поднимет этот разговор. Вот спросит она: «Саша, а где пояс?» — тогда он ответит: «Мама, я подарил его девочке».
А до тех пор, пока она не спросит, нечего соваться первому, да еще в неподходящее время, когда оба опаздывают и каждая секунда на учете.
Дюк положил сменную обувь в полиэтиленовый мешок и отправился в школу с относительно спокойной совестью.
На уроке литературы объясняли «Что делать?» Чернышевского. Сны Веры Павловны.
Дюк романа так и не прочитал — не из-за лени, а из-за скуки. Он попросил Хонина, чтобы тот рассказал ему своими словами, и Хонин рассказал, но Дюк запомнил только то, что Рахметов спал на гвоздях, а Чернышевский дружил с Добролюбовым, а Добролюбов умер очень рано. И еще то, что у Чернышевского над головой сломали шпагу. Не то саблю. Или шашку. Какая между ними разница, он не знал. Видимо, шпага узкая, а сабля широкая.
Дюк подумал, что человек, который производил гражданскую казнь, должен был обладать недюжинной силой — иначе как он переломил бы сталь. Потом догадался, что шпагу (или саблю) подпилили. Не могут же исполнители казни рисковать в присутствии большого количества людей.
Что касается снов, они ему тоже снились, но другие, чем Вере Павловне. Он не понимал, как может сниться переустройство общества. Снятся лошади — к вранью. Грязь — к деньгам. Иногда снится, что он летает. Значит, растет, А недавно ему снилась Маша Астраханская из десятого «А», как будто они танцевали какой-то медленный танец в красной комнате и не касались пола. И он смотрел не на глаза, а на ее губы. Он их отчетливо запомнил — нежные, сиреневатые. А зубы крупные, ярко-белые, рекламные. На таких зубах бликует солнце.
— Дюкин, повтори! — предложила Нина Георгиевна.
Дюк поднялся.
— Я жду,— напомнила Нина Георгиевна, поскольку Дюк не торопился с ответом.
— Чернышевский был революционер-демократ,— начал Дюк.
— Дальше,— потребовала Нина Георгиевна.
— Он дружил с Добролюбовым, Добролюбов тоже был революционер-демократ.
— Я тебя не про Добролюбова спрашиваю.
Дюк смотрел в пол, мучительно припоминая, что бы он мог добавить еще.
Нина Георгиевна соскучилась в ожидании.
— Садись. Два,— определила она.— Если ты дома ничего не делаешь, то хотя бы слушал на уроках. А ты и на уроках летаешь в эмпиреях, Хотела бы я знать: где ты летаешь...
Светлана Кияшко сидела перед Дюком, ее плечи были легко присыпаны перхотью, а школьная форма имела такой вид, будто она спала, не раздеваясь, на мельнице, на мешках с мукой.
Самое интересное, что о пластинке она не вспомнила. Наверное, забыла.
Дюк уставился в ее затылок и стал гипнотизировать взглядом, посылая флюиды.
Кияшко нервно задвигалась и оглянулась. Наткнулась на взгляд Дюка, но опять ничего не вспомнила. Снова оглянулась и спросила:
— Чего?
— Ничего,— зло сказал Дюк.
Последним уроком была физкультура.
Физкультурник Игорь Иванович вывел всех на улицу и заставил бегать стометровку.
Дюк присел, как требуется при старте, потом приподнял тощий, будто у кролика, зад и при слове «старт» ввинтился в воздух, как снаряд. Ему казалось, что он бежит очень быстро, но секундомер Игоря Ивановича насплетничал какие-то инвалидные результаты, Лучше всех, как молодой бог, пробежал Булеев. Хуже всех Хонин, у которого все ушло в мозги. Дюк оказался перед Хониным. На втором месте от конца. Однако движение, воздух и азарт сделали свое дело: они вытеснили из Дюка разочарования и наполнили его беспечностью, беспричинной радостью.
И в этом новом состоянии он подошел к Кияшке.
— Ну что? — между прочим спросил он,— Пойдем за пластинкой?
Кияшко была освобождена от физкультуры. Она стояла в стороне в коротком пальто, из которого давно выросла.
— Ой, нет,— отказалась Кияшко.— Сегодня я не могу.— Мне сегодня на музыку идти. У меня зачет.
— Ну, как хочешь... Тебе надо,— равнодушно ответил Дюк.
— Завтра сходим,— предложила Кияшко.
— Нет. Завтра я не могу.
— Ну ладно, давай сегодня,— любезно согласилась Кияшко.— Только после зачета. В семь вечера.
В семь часов вечера она стояла возле его дома в чем-то модном, ярком и коварном. Дюк не сразу узнал ее. Светлана Кияшко состояла из двух Светлан. Одна — школьная, серая, пыльная, как мельничная мышь. На нее даже можно наступить ногой, не заметив. Другая — вне школы, яркая и победная, как фейерверк. Казалось, что школа съедает всю ее сущность. Или, наоборот, проявляет, в зависимости от того, чем она является на самом деле: мышью или искусственной звездой. А скорее всего она совмещала в себе и то и другое.
— Привет!— снисходительно бросила Кияшко.— Пошли!
И они пошли молча мимо мусорных ящиков, мимо корпуса номер девять, мимо детского сада, и Дюку вдруг показалось, что он так ходит всю жизнь. Где-то в других мирах Маша Астраханская танцует вальс, не касаясь пола. А он, Дюк, качается, будто челнок, между Мареевой и Кияшкой.
Подошли к пятиэтажке.
Дюк представил себе спектакль, который уже подготовлен и отрепетирован, а сейчас будет разыгран. Ему это стало почему-то противно, и он сказал:
— Я тебя здесь подожду.
— Сработает? — подозрительно спросила Кияшко.
— Что сработает? — не понял Дюк.
— Талисман. Его же надо в руках держать.
— Не обязательно. Можно и на расстоянии. До четырех километров.
— Почему до четырех?
— Радиус такой.
— А как ты это делаешь? — заинтересовалась Кияшко.
— Биополе,— объяснил Дюк.
— И чего?
— Надо чувствовать. Словами не объяснишь,— выкрутился Дюк.
— А ты попробуй,— настаивала Кияшко.
— Ну... я буду думать о том же, что и ты. Когда двое хотят одного и того же, то их желание раскачивается, как амплитуда, и нахлестывает на Марееву. Как петля. И ей никуда не деться. Мареева начинает хотеть того же, что и мы.
— А она меня не выгонит?
— Иди уже,— попросил Дюк.— Не торгуйся.
Кияшко начинала его раздражать, как раздражают одалживающиеся и неблагодарные люди. Во-вторых, он торопится: через пятнадцать минут начиналась следующая серия детектива, и он хотел успеть к началу.
Кияшко наконец ушла. И пропала. Ее не было ровно два часа.
Дюк промерз, как свежемороженый овощ в целлофане. Его куртка на синтетическом меху имела особенность, вернее, две особенности: в теплую погоду в ней было душно, а в мороз нестерпимо, стеклянно холодно.
Он стучал сначала ногой об ногу. Потом рукой об руку. Оставалось только головой об стену. Можно, конечно, было плюнуть и уйти, но его не пускало тщеславие. Мало ли чего не терпят люди во имя тщеславия? Тщетной славы. Это только потом, с возрастом, начинаешь понимать тщету. А в пятнадцать лет за славу можно отдать все: и здоровье и честь. И даже жизнь.