И будто в первый раз замечаю нежилую заброшенность террасы, темные, покоробленные дождями заплаты в стеклянной стене. А животом чую голодную пустоту полок в исполинском буфете.
Но из тарелки пахнет мне свежим хлебом…
Я высыпаю в рот полную ложку пшеницы и жую так долго, что от сладкой усталости немеют челюсти. И спохватываюсь: за едой я совсем забыла про Сережу.
Что-то бабушка сегодня свирепствует! Интересно, думаю я, отправляя в рот очередную порцию, ел ли когда-нибудь пареную пшеницу Сережа? Наверное, и ложки-то деревянной не держал в руках.
Я вдруг решаю: выйдет Сережа, и мы с бабушкой усадим его за стол и дадим полную тарелку. Жевать пареную пшеницу — долгая история, и мы, наконец, разговоримся, как все нормальные люди.
О чем бы таком умном завести разговор?
Но я не успеваю придумать. Сережа появляется в дверях и быстро проходит к выходу.
Меня он, по-моему, и не заметил.
Нашла, чем удивить — пареной пшеницей! «Разговоримся… как люди…» Ну чего я набиваюсь к нему? А главное — чего боюсь?
Я увидела себя со стороны — за пустынным столом, над пустой тарелкой, с обтянутым лицом, по которому расползаются некрасивые, знобкие пятна. А уши… Они толстые, и в них часто и тупо ударяет что-то. Звук такой, будто во дворе выбивают ватное одеяло.
Нестерпимо!
Все во мне рванулось — прочь от стола, от этой минуты, от ватных ушей!
Я вскочила, уронив стул.
— Куда ты? — услышала удивленный бабушкин голос.
Но за мной уже с треском захлопнулась дверь.
За калиткой я постояла, посмотрела по сторонам. Медленно, стараясь освободиться, перевела дыхание. Нет, тошно, тошно…
«Танька!» — вдруг подумала я. Вот кто мне был нужен сейчас — моя Танька, верная, надежная душа.
Я поняла, что соскучилась до смерти и не могу, не хочу больше дуться на нее.
И я побежала к Таньке.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я вошла через калитку, и это было непривычно и ново, как будто все у нас должно начаться по-новому. Я даже растерялась немного и почувствовала, что не знаю, как себя держать. Огибая дом, и хотела и боялась увидеть Таньку на террасе (где-то рядом будет и этот Вовка).
Слава богу, никого.
Я поднялась по ступенькам. Дверь на кухню была раскрыта. Я постояла, решая, стучать или идти, как раньше. И шагнула на порог.
Танька с Вовкой сидели у стола — два притихших голубка, уткнувших клювики в толстенную растрепанную книгу. Вот как! Уже «Ниву» смотрят! Нашу «Ниву», любую страницу которой мы с Танькой помнили наизусть!
Мне хотелось закричать на Таньку, топать ногами, вытолкать в шею этого Вовку. А еще больше — зареветь и так, ревя и захлебываясь, убежать неизвестно куда.
— Гляньте, кто пришел! Шо ж ты стоишь у дверях? Бери стуло, садись до стола. Вовка, устречай гостью!
Я не сразу поняла, что это Вовкина мать. Полураздетая, она сидела на кровати и шила. Мощно белели ее плечи, лямки лифа глубоко врезались в них.
Танька взметнулась из-за стола с радостным воплем, встал и Вовка, а я все не могла отвести глаз от белого, простодушного выпирающего из одежек тела. Дома у нас не было принято так ходить. Я стыдливо вильнула взглядом и наскочила на Вовкины глаза. В них плеснулась яркая, расплавленная синева. Малиновый жар опалил ему лицо.
Вовка вдруг подмигнул мне лихо.
У меня вспотели ладони. Спешно я отвернулась за табуреткой.
— Ну как ты догадалась, Лин? Я как раз собиралась к тебе, — тараторила Четверть француженки, а сама быстренько захлопнула «Ниву».
Вовкина мать откусила нитку, воткнула иголку в стол. Вывернула и надела кофту. Поискала глазами и, не глядя, переколола иглу на себя, мгновенным движением намотав восьмеркой оставшуюся нитку. Руки у нее маленькие, ловкие. Теперь она ходит по кухне легкими шагами и тоненько напевает: «Гандзя рыбка, Гандзя птичка…» И видно, что нисколько не тяготится своими телесами.
Что ж, она и в самом деле приятная, Вовкина мать.
Танька уже присохла, так и караулит ее глазами. Да еще ухитряется повести горделивым оком в мою сторону. Впрочем, тут же она говорит мне подчеркнуто деловито:
— Айда завтра на барахолку? Надо же что-то предпринимать. У Вовки вообще ни одного учебника!
— То дело, забирайте и Вовку. Где ж я денег тебе на книжки найду, сына? — И Вовкина мать посмотрела на него глазами виноватой синеглазой девочки.
— Марь Ефимна, пусть он мои старые продаст.