Иногда в сумерках вбегал к нам командир взвода Лискевич, расспрашивал о ситуации, о том, откуда идет сильнейший огонь, бросал несколько приказов на ближайшие часы и исчезал, прощаясь:
— Ничего, ребята! Только вытерпите, а там все хорошо будет!
И мы снова оставались одни, снова молча следили за противником сквозь тот краешек окна, в котором виднелся перекресток улиц Коперника и Словацкого и крыша будки, стоявшей по другую сторону улицы, у тротуара.
И еще, но это уже далеко за полночь, когда утихала на время стрельба, приносили нам из почтового двора, который граничил с домом семинарии, немного теплого кофе, который пах почему-то нефтью, а на вкус смахивал на отвар из сорняков. Тогда-то Березюк подносил с каким-то странным уважением свою чашку к губам и, попивая тот кофе, обращался ко мне:
— Пей, Ивасик, пей! Это божественный напиток, придающий сил и ободряющий дух! Это ничего, что он чуть-чуть пахнет! Нам на итальянском фронте еще не такое давали! Раз помню, на именины цесаря нам дали конский гуляш с подливой, которая пахла бензином!
Улыбка появилась на миг на его лице, словно подтверждая теорию о связи между хорошим настроением человека и полнотой его желудка, но исчезла в ту же минуту, когда Березюк отложил свою пустую чашку в угол. Снова он молча подошел к пулемету, попробовал замок и стал всматриваться своими задумчивыми глазами в темноту ночи. А вчера рассказывал мне про свой талисман!
Это случилось тогда, когда «душистый» кофе на минуту развеял его мысли, и хорошее настроение прояснило его лицо. Он стал говорить как никогда оживленно, что удивительно контрастировало с его привычным молчанием. Нашел еще где-то в недрах своих карманов довольно большой окурок и зажег его, прикрываясь полой плаща:
— Может, и не поверишь мне, может, и усомнишься в правдивости того происшествия, о котором расскажу тебе, однако это правда, у меня есть талисман, который охраняет меня на каждом шагу и, как видишь, сохранил меня до сих пор, хотя всякое приходилось переживать… Было это в самом начале войны, в августе или сентябре четырнадцатого года. Я служил в венском стрелковом полку, там были одни немцы. Горькими были первые недели моей военной службы. Если ты не знаешь немецкой молодежи, не знаешь их духа, их образа мысли, привычек, то и представить себе не сможешь моих переживаний. Меня незавидная ирония судьбы бросила в самое гнездо военной жизни, которую вела сотня моего стрелкового полка. Ты должен иметь в виду, что у меня тогда не было того опыта, который дала война, где каждый шаг нес за собой смерть, где каждая минута учила, ах, как горько учила, что только тот будет герой, кто победит противника, неважно чем, кулаком, скоростью или хитростью…
За мной были только шум подольских полей, мелодия заунывных песен и то из поколения в поколение передаваемое: «Учись, сын, и станешь паном, а иначе пойдешь в портные», и немного скупых сведений об «ablativus absulutus» и Горациевых трофеях… Ну, и еще тоска по широким полям, которые вырастили меня, по ясным глазам матери, которая плакала, когда я прощался с ней, уходя на войну. А душа у меня была мирная!.. Я с пренебрежением прислушивался к спорам о том, что у Фрица бицепс тверже, чем у Фредди, или что этот калибр револьвера лучше того… С каким отвращением я брал впервые в руки ружье! Конечно, мирная душа была не только у меня, а и у всего нашего поколения, воспитанного родителями, для которых главными принципами были «малая птица, а большие деньги» или «навоз — душа хозяйства», а мандат к венскому рейхстагу был кошмарным сном… Глаза поколений, которые, закрыв все окна занавесками, чтобы, упаси Боже, кто не услышал, поют себе под одеялом: «уже больше лет двухсот как казак в неволе», с тоской ждали той минуты, когда то «общечеловеческое братское единение освободит всех трудящихся сыновей бедной, заплаканной матери из когтей всех ее врагов», — такими глазами смотрел я на мир.
И теперь меня это так удивляет, что мои глаза не видели этой бурной, кипящей жизни, которая плыла вокруг меня и разливалась через край, но при этом никак не хотела втиснуться в рамки всечеловеческого братства и единения!.. И потому-то сначала так трудно далось моей мирной душе ужиться с душами моих товарищей немцев, поэтому так резко поражали тоны их песен, что летели над нами, когда мы маршировали по венским улицам. Помню как я шел, не шел, а полз, и в душе моей звенел плач моей матери, в котором терялось все, и эти бодрые воинские песни, и ровный стук подкованных сапог, и эти бесчисленные восклицания «хайль» уличной толпы на тротуарах. Чем-то таким причудливым, непонятным был тот бурей срывающийся «хайль», такой длинной и широкой казалась улица, по которой мы проходили, такими чужими, далекими были для меня те смеющиеся лица и глаза, присматривавшиеся к марширующим солдатам. Я не дошел еще тогда до понимания, что те колеблющиеся длинные, синие, солдатские шеренги, выбивающие целую симфонию марша об уличные камни, — это их гордость, кровь от их крови, кость от их кости — той улицы, тех лиц смеющихся, той толпы безымянной…