В Средние века еврейский ребенок учился поднимать такие тяжести уже в раннем возрасте. В прекрасной книге о еврейских ритуалах детства в средневековой Европе Айвен Маркус описывает эти практики, многие из которых дожили до девятнадцатого века и в слегка измененном виде существуют до сих пор. В частности, он пишет, как дети пяти- шести лет начинали изучать Тору:
Ранним утром весеннего праздника Шавуот (Пятидесятница) кто-нибудь надевает на него пальтоили накидывает талит и ведет из дому к учителю. Мальчик садится учителю на колени и учитель показывает ему табличку с алфавитом иврита. Учитель сначала читает буквы от начала к концу, потомнаоборот и, наконец, в виде симметричных парныхкомбинаций. Мальчик должен вслух повторить заним каждую последовательность. Учитель смазывает каждую букву медом и велит ученику слизать егос таблички.
Вносится печенье с библейскими изречениями. Его должны испекать девственницы из муки, меда, растительного масла и молока. Затем появляютсясваренные вкрутую яйца в скорлупе, на которойтакже написаны библейские стихи. Учитель читаетслова на печенье и яйцах, ученик повторяет услышанное, а затем съедает и то, и другое.
После этого учитель просит ребенка прочестьзаклинание, которое призвано не подпускать Пота, князя забывчивости (сар ха-шехаха), близко к ребенку, чтобы не омрачать его сердце (лев, то есть ум). Учитель также наставляет ученика, как нужно раскачиваться корпусом и вслух петь слова, предусмотренные уроком.
Я в детстве не ел библейские стихи. Я брал их помаленьку в рот и жевал, когда уже был студентом — на лекциях и семинарах. Хотя ритуалы моего детства отличались от описанных Маркусом, я тем не менее жил в семье, где любили слово.
Моя мать — писательница, отец — профессор сравнительного литературоведения, уже оставивший преподавательскую работу. Может быть, это сможет прояснить, почему я, давно уже не ребенок, действительно думал, что мои скромные дневниковые записи смогут вернуть мне мою покойную бабушку. Я рос с верой, что написанный текст — это голос, который звучит и после смерти, и что в иудаизме, где Бог никогда не заимствует тело и не ходит среди людей, слова имеют еще большее значение. Через них осуществляется богооткровение. Прогорел до конца горящий куст, и рассеялся столб дыма, но слова остались посланниками Божьими. Даже если вы жили в нерелигиозной семье, слова для вас — словно звезды на небе: вы не знаете, пылает ли еще далекий источник, который сделал их видимыми, или давно остыл. Эта моя неуверенность, эта загадочность слова заставляли и по-прежнему заставляют меня мечтать о книге, которая может дать ответ на этот вопрос.
Я рос в доме, полном книг, и могу по памяти сказать, какие книги стояли в разных разделах библиотеки моего отца. Два тома «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста в переводе Скотта Монкриффа, которые отец купил для моей матери в пятидесятые годы, когда работал в книжном магазине «Даблдей» на Центральном вокзале и по вечерам ходил на занятия аспирантов. Толстенные «Опыты» Монтеня. Объемистые четыре тома древнегреческих трагедий в издании Чикагского университета: на корешках — печальные мужчины предаются горестным стенаниям под звуки лиры. Классика в строгих солидных суперобложках, выходившая в «Современной библиотеке»: «Улисс», «Шум и ярость», «Сыновья и любовники».
Чуть в стороне стояли книги по иудаике: семитомник «Легенды евреев» Луиса Гинзбурга, шеститомник «История евреев» Генриха Греца, десятитомная «Новейшая история еврейского народа» Семена Дубнова (в сокращенном варианте). Были там и книги о современном Израиле, труды по философии, множество книг о Холокосте — безрадостных, но и обнадеживающих, поскольку книги всегда дают надежду. Разве кто-нибудь напишет книгу о конце света?
По ночам, мучимый бессонницей, я спускался в библиотеку на свидание с книгами, выбирал какую-нибудь и читал до утра. Так я прочел «Братьев Карамазовых» и «Робинзона Крузо». Исаак Башевис Зингер однажды сказал, что в девять лет прочел «Преступление и наказание» в переводе на идиш и был уверен, что Достоевский — еврейский писатель. Я хорошо понимаю причину такого ошибочного восприятия. Всё, прочитанное под родительским кровом, становилось родным и домашним. Даже Кафка и маркиз де Сад превращались в укрощенных диких зверей, которые мирно бродили по двору. Эти книги не могли казаться страшными. При свойственном юности нарциссизме книги на полках моих родителей не только казались знакомыми, но становились частью меня самого — своего рода примечаниями к длинной истории, которую я собирался написать или в которой я уже жил. И при этом у меня никогда не возникало сомнений, что однажды я стану владельцем этой библиотеки и этих книг. Меня воспитывали так, чтобы я был способен унаследовать их. Когда, незадолго до самоубийства, Вирджиния Вулф писала: «Мои статуи стоят на фоне неба», она имела в виду написанные ею книги. Я это сразу понял, когда наткнулся на эту цитату в ее «Дневнике писателя», стоявшем на полке в нашем доме. Я представил, как на горизонте выстроились написанные Вулф книги и создали подобие раскинувшегося вдали города. Долгое время все книги на родительских полках виделись мне именно таким образом — на бесконечно манящем горизонте стоит город, в котором я однажды обязательно поселюсь.