Выбрать главу

Мона стояла рядом с ней. Мона наклонилась и поцеловала ее в щеку, очень медленно, так что в любой момент Роуан могла остановить ее. Роуан этого не сделала. Напротив, она взяла Мону за руку, притянула ее поближе и вернула поцелуй, восхищаясь ее по-детски нежной кожей, думая о том, какое наслаждение испытывал Майкл, прикасаясь к ней, любуясь ею, проникая в нее.

– Я иду наверх: хочу выспаться как следует, – сказала Мона. – Позови, если понадоблюсь.

– Да, ты мне нужна, – тихо проговорила она, надеясь, что, возможно, Майкл не услышит этих слов. Он стоял справа от нее, опустошая тарелку с едой и прихлебывая из банки холодное пиво.

– Отлично, – сказала Мона. – Я просто полежу. – На лице ее застыло выражение ужаса – усталости, печали и ужаса.

– Мы нужны сейчас друг другу, – еще тише шепнула Роуан.

Мона взглянула ей прямо в глаза и вышла, даже кивком головы не попрощавшись с Майклом.

«Неуклюжее признание вины», – подумала Роуан.

Кто-то в передней комнате неожиданно рассмеялся. Кажется, в роду Мэйфейр смеялись всегда, что бы ни случилось. Когда она умирала наверху, а Майкл рыдал у ее постели, в доме то и дело слышались чьи-то смешки. Она вспомнила теперь об этом отстраненно, без гнева и раздражения, подчиняясь воле событий. По правде говоря, смех звучал всегда более совершенно, чем рыдание, он слышался и в неистовых ритмах, и в нежных мелодиях. С рыданиями стараются бороться. Рыданиями захлебываются.

Майкл прикончил ростбиф с рисом и соусом и допил пиво. Кто-то быстро поставил возле его тарелки новую банку. Он взял ее и залпом выпил половину.

– Хорошо ли это для твоего сердца? – пробормотала она.

Он ничего не ответил.

Роуан поглядела на свою тарелку. Настоящее обжорство.

Рис и соус. Новоорлеанская еда. Ей подумалось, что следует сказать, как ей приятно, что в течение этих недель он подавал ей пищу собственноручно. Но какая польза в том, чтобы говорить ему такие вещи?

Само то, что он так сильно любит ее, уже чудо, как и все случившееся с ней, как и все, что происходит в этом доме с кем бы то ни было, смущенно размышляла Роуан. Она чувствовала, что пустила здесь корни и что нигде в другом месте – даже на «Красотке Кристине», храбро прокладывавшей свой путь под мостом «Голден-Гейт», – ей не было так уютно и спокойно. Она ощущала твердую уверенность в том, что это ее дом, что он никогда не перестанет оставаться таковым, и, глядя на тарелку, вспоминала тот день, когда вместе с Майклом обходила особняк: как она открыла буфет и обнаружила там весь их старый драгоценный фарфор и серебро.

Неужели все это может погибнуть, исчезнуть – уничтоженное, скажем, ураганом или торнадо? Что сказала ее новая подруга, Мона Мэйфейр, всего несколько часов тому назад? «Роуан, это еще не закончилось».

Нет. Не закончилось. А Эрон? Позвонили ли в Обитель, чтобы дать знать его старинным друзьям о том, что с ним случилось, или он должен быть похоронен среди новых друзей и родственников жены? Лампы ярко сверкали на облицовке камина. Сквозь листву лавровишен она видела, что небо сделалось сказочно пурпурным. Старинные стенные росписи побледнели в сумерках комнаты, а в кронах великолепных дубов, способных принести утешение даже тогда, когда не в силах помочь ни одно человеческое создание, зазвенели цикады, и теплый весенний воздух прорывался сюда, в гостиную, а возможно, и дальше – к огромному пустому бассейну и сквозь распахнутые окна, открытые по всему дому, долетал до того участка сада, где покоились тела ее бесподобных детей.

Майкл допил последнюю банку пива и, как обычно слегка примяв ее, аккуратно положил на стол, словно этот большой стол требовал к себе особенно бережного отношения. Он не глядел на Роуан. Он смотрел на ветки лавровишни, слегка прикасающиеся к колонеттам – украшениям в виде изящных групп маленьких колонн – и к стеклам окон на верхних этажах, а может быть, на пурпурное небо и прислушивался к суете скворцов, большими стаями падающих вниз в охоте за цикадами. Повсюду царила смерть, в том числе и в этом танце: цикады шарахались от дерева к дереву и стаи птиц пересекали вечернее небо. Все очень просто: один вид пожирает другой.

«В этом и состоит суть жизни, моя дорогая, – сказала она в день пробуждения. Ее ночная рубашка была испачкана грязью, руки покрыты землей, босые ноги – в жидком месиве возле новой могилы. – Только в этом, Эмалет. В стремлении выжить, дочь моя».

Часть ее души стремилась вернуться к могилам в саду, к железному столу под деревом, к танцу смерти крылатых существ высоко в небе, которые заставляли пульсировать пурпурный ночной воздух под звуки прекрасных песен. Однако другая часть не осмеливалась на это. Если бы она покинула сейчас комнату и подошла к столу, то могла бы увидеть, что ночь прошла, а возможно, и еще что-то… Что-то такое же подлое и безобразное, как смерть Эрона, могло захватить ее снова врасплох и сказать ей: «Проснись, ты нужна им. Ты знаешь, что должна делать». Уж не Эрон ли сам, бестелесный, но по-прежнему заботливый, шепнул ей на ухо эти слова? Нет, едва ли…

Она взглянула на мужа. Ссутулившийся в кресле человек крушил в пальцах злополучную пивную банку, придавая ей форму чего-то круглого и почти плоского. Его взгляд все еще был устремлен на окна.

Он был одновременно и удивительно красив, и невыразимо привлекателен. А ужасающая и постыдная правда состояла в том, что горечь и страдания делали его лишь еще более обольстительным. Переживания не только не портили его, но делали неотразимым. Теперь Майкл не казался невинным, столь не соответствующим своей истинной сущности, нет, его суть просачивалась через великолепную кожу и в конце концов изменила внешность: лицо приобрело едва заметную свирепость и при этом, как ни странно, некоторую мягкость.

Печальные оттенки… Он рассказывал ей когда-то о печальных тонах – во время сверкающего радостью медового месяца, прежде чем их дитя превратилось в чудовище. Он говорил, что в викторианское время люди красили дома в «опечаливающие» цвета, создавая нечто приглушенное, хмурое, неясное. Викторианские дома по всей Америке красили в такие цвета. И он любил их – эти красно-коричневые, оливково-зеленые и серо-стальные оттенки. Однако сейчас следовало бы подумать о другом слове, более точно характеризующем пепельный сумеречный и глубокий мрачно-зеленый оттенки темноты, окутывавшей лиловый дом с ярко окрашенными ставнями.

Теперь она задумалась. Был он «опечален»? Вот о чем думала она сейчас. «Опечаливал» ли он все сам? Повлияло ли на него таким образом все случившееся? Или ей следовало бы найти другое слово для помрачневшего, но все равно дерзкого взгляда, для лица, теперь почти всегда остававшегося замкнутым, однако ни в коей мере злым или угрожающим.

Майкл взглянул на нее, и этот взгляд ударил ее подобно молнии. Поразительно! Печаль и улыбка почти слились воедино. «Повтори это снова, – подумала она, когда он отвернулся. – Порази такими глазами меня еще раз. Сделай их большими и синими и хоть на миг по-настоящему ослепительными».

Роуан коснулась рукой едва заметной бороды на его лице. Провела рукой по его шее, а затем дотронулась до прекрасных черных волос и до недавно поседевших, более грубых, серых, и погрузила в них пальцы.

Он удивленно вскинул взгляд, словно был поражен ее жестом, потом медленно, не поворачивая головы, перевел глаза на нее. Она убрала руку и встала. Он встал рядом с ней.

Роуан ощутила биение пульса в его руке. Пока он отодвигал стул, стоявший у нее на пути, она позволила себе мягко прислониться к нему всем телом.

По лестнице они поднимались не спеша.

Спальня оставалась такой же, как и все последнее время: очень светлой и теплой. Кровать никогда не застилалась, а только аккуратно накрывалась, чтобы Роуан могла прилечь в любой момент.

Она затворила дверь и заперла ее на замок. Он уже снимал с себя пиджак. Она расстегнула блузку и бросила ее на пол.

– Операция, которую сделали, – сказал он. – Я думал, возможно…

– Я вполне здорова и хочу этого.