Все это знаю, видел, переживал, и не один. Бывал и рядом, в обители мертвых. Мир тогда нисходил в душу; святостью искусства веяло от выцветших и осыпавшихся фресок. Ныне холодно мне во святых местах: как будто дома перелистываю старые фотографии. А проводник громко отчитывает немцам:
— Здесь погребен…
Барыня в пенсне мигает глазами и старается запомнить. Зачем ей это? Балласт для памяти! А она думает: оправданье жизни. Чем только люди не тешатся!
— Ах, Италия! Ах, Пиза! Ах, башня! Ах, гробница того… кто здесь погребен!
А может быть, я завидую барыне в пенсне? Она наслаждается, она что-то чувствует. А я только брожу по заросшей травою площади… моих воспоминаний. Она — в сфере мировой истории, я — в клетушке моего собственного, маленького, исчерпанного быта и бытия.
И мне нисколько не легче от того, что башня кривая. Почему это должно меня радовать?
Иду к вокзалу — а из окон магазинов высовываются и дразнят белые ажурные кривые модельки. Трудно себе представить что-нибудь безобразнее мраморной модели пизанской башни! Разве — бюст Маркса, стоявший когда-то на углу Тверской…
Ничего не случилось
Я знаю на память все станции от Генуи до Рима, в первой, живой и жилой части, и в последней, унылой и мертвой. Но после Ливорно их не стоит помнить: пустынно побережье до Чивитавеккии.
Рим — решительная ставка. Это уже не липовый цвет. Это — подушка кислорода, последний шприц камфары.
Он подбежал акведуками и серыми в сумерках зданиями. Он открылся шумной площадью, зараженной жизнью вокзала и дешевых коммерческих отелей. На суетливой столичной Национальной улице показал худшее, что есть в нем, — и мягко втянул в старые кварталы центра — в лучшее, чем он богат.
Я прожил в Риме восемь лет; так долго подряд не жил нигде, кроме провинциального города, в котором родился и юношей жил — до университета. Казалось бы — здесь мой дом, — если есть у меня дом где-нибудь.
Жил в чиновно-мещанском квартале, на Прати ди Кастелло, против Ватикана и замка св. Ангела. Тогда — пустыри, теперь эти места застроились. Мои друзья и хозяева умерли: моего друга и слугу я сам хоронил.
Жил на высоте вершины обелиска на площади Монтечиторио. Из окна видел, как подходят и съезжаются депутаты парламента и как кому кланяется знаменитый швейцар с булавой.
Жил на окраине, в двухэтажном особнячке полковника, ругавшего свою жену нехорошими словами. Теперь это уже старый квартал: окраина уползла далеко в поля. Рим растет и ширится.
Я жил в Риме жизнью обывателя, интересами города и страны, как свой, не как чужеземец. И лишь сегодня в первый раз остановился в отеле — как чужой, любопытный, приезжий. Понял сразу: я, действительно, чужой, совсем посторонний и лишний здесь человек.
В высоких переулках Лудовизи. где также жил когда-то, — одиноко и прекрасно, — теперь смутился и заплутался. Ночью вышел к площадке на Тринита де Монти, спустился к площади, к каменной затонувшей лодке: на эту лестницу я взбегал одним духом лишь десять-пятнадцать лет назад; сейчас меня утомил даже спуск. Здесь, на площади, в день казни Ферреро, в Испании, я был вместе с толпой. Войска не давали ей разбить стекла в здании испанского посольства. С тех пор в одной моей стране казнены десятки, а может быть сотни, тысяч человек. И память о Ферреро меня уже не трогает: во всякой стране свои иезуиты и своя инквизиция. Всякая кровь алая. Ало знамя всех революций и всех реакций…
У Араньо сажусь за м_о_й столик: может быть, это взволнует, вернет былые ощущенья? Все лакеи — те же; их пощадила война. Но все поседели. Один подходит, улыбаясь приветствует: точно вчера видел в последний раз.
Пожалуй, это — единственное, что порадовало по-настоящему: признанье и привет лакеев Араньо, знаменитого политического кафе, в котором я восемь лет подряд бывал ежедневно. Когда зажглись огни, из обычной норы под расписным потолком вылетела обычная летучая мышь и принялась кружить свои обычные круги. Так кружит пипистрелло и так будет кружить под потолком десятки лет; без нее немыслим вечерний отдых у Араньо.
А на углу, в толпе будущих и настоящих безработных адвокатов (нельзя же все время сидеть за столиками!) увидал другую достопримечательность Рима: маленького, бородатого, в широкополой шляпе художника-анархиста. Он расплылся в улыбку и, как вчера расставшись, сказал сразу и "здравствуй" и "прощай".
— Еще увидимся?
— Увидимся.
— Что тебя давно не было видно?
Я улыбнулся. Ведь я провел столько лет в России! Но объяснять так долго!
Удивительно, до какой степени здесь н_и_ч_е_г_о не случилось!
Пипистрелло
Рим… чувство Рима… вечность… сколько прекрасных слов и тонких эстетических представлений. Все это еще так недавно было полно значения, отражалось в душе дрожащими образами. Чувство Рима змеилось под землей по лабиринтам катакомб, любовно ластилось к старому камню памятников, взвивалось к небу выше острия обелисков и распадалось брызгами этих удивительных, неэкономных, неистощимо-роскошных фонтанов. Купол Пантеона, струя Тибра, безносый обрубок Пасквино, и барельеф поросой свиньи, и буквы S.P.Q.R. на сорной бочке — все было одинаково значительным, нужным, входящим в великое целое: Рим! И собор Петра, и кабачок на Campo de'Fiori. и однорукий газетчик на углу Корсо.
Что же случилось? Разве все это не осталось на месте и Рим не живет прежней жизнью? Разве Рим может измениться и перестать быть Римом, городом вечности?
Нет. Но по той сверхчувствительной пластинке, которая запечатлевала светотени Рима, по той тонкой мембране, которая записывала оттенки его шумов, — жизнь иная, родная, н_а_ш_е_н_с_к_а_я била в студеную зиму березовым поленом. И уже невозможно вернуть прежнюю восприимчивость. Стали мы страшно мудрыми житейски и страшно неотзывчивыми на внешние впечатления. Рим такой ласковый, такой простосердечный в своем историческом величии. А мы так глубоко заглянули в будущее и увидали в нем такого зверя, что ласке уже не верим и над историей смеемся.
Жив Пипистрелло под потолком кафе Араньо; маленький летучий зверек, которого можно убить легким взмахом полотенца. Но за завтрашний день Пантеона — поручусь ли я? Может быть, мальчишка, которому я дал сегодня два сольди, — завтра обратит весь Рим в новые руины? Вечный город возродится и в новом воплощенье: но уже не для нас: для тех, кто за нами.
Но нужно быть святым, чтобы любить тех, кто идет за нами. Здоровый животный инстинкт диктует ненависть к будущему, ради которого страдает современность. Умом — чту, признаю, утверждаю; сердцем — отрицаю и ненавижу.
Менее всего алкаю и жажду Царствия небесного. Еще не исчерпано сегодня — на земле.
Исчезнувший Рим
В старом квартале Рима исчезающего был кабачок, и звался он "Исчезнувший Рим" — Roma Sparita. Хозяин его был известен под кличкой "Маленький человек". В "Маленьком человеке" было — при росте малом добрых 120 кило весу, включая все подбородки и превосходное сердце. Мы были приятелями с первых дней моей жизни в Риме до последнего дня. Его ко мне ревновала ощипанная галка с подбитым крылом за частой сеткой в окне. Осколки антиков были влеплены в стену, и журчал фонтанчик в углу под виноградным навесом.