Гус сунул руки в карманы.
— Это лишь один взгляд.
— У тебя другое мнение?
— Да. И ты меня скоро поймешь. Река напомнит тебе об этом лучше, чем я. — Гус покачал головой. — Она никогда не меняется. Река может сменить русло, но при этом остается той же самой. Это мы меняемся. Мы приходим к ней, став другими. А река неизменна.
— Когда я был маленьким, мама говорила, что в этой реке живет Бог. Я часто лежал на берегу и ждал, когда же он покажется.
— И что бы ты сделал?
Я засмеялся.
— Я бы взял его за глотку и тряс до тех пор, пока он не ответил бы на мои вопросы.
— Будь осторожнее в своих желаниях.
Ветерок зашелестел в верхушках деревьев и принес с собой прохладу.
— Гус, прости, что я приехал вот так…
Он принялся ковыряться соломинкой в зубах.
— Река меня многому научила. Наверное, поэтому я не хочу уезжать. Она вьется, петляет, змеится, Не проходит дважды по одному месту. Но заканчивается там же, где и всегда.
— И что это значит?
— Что главное — это плыть.
Глава 5
Характерная особенность провинции — невежество. Провинциалы не глупы и уж точно не идиоты. Мы гордимся собственным здравым смыслом, среди нас попадаются люди с высшим образованием, но есть вещи, о которых нам известно весьма немногое, и это, судя по всему, происходит от горделивого нежелания задавать вопросы или от нежелания знать. Не беспокойтесь, этот недуг поражает не только провинциалов. Просто в Нью-Йорке он называется иначе.
Для меня в юности такой вещью была живопись. Большинство моих друзей считали, что живопись — это предмет, которому тебя учат, или то, что творишь ты сам, когда при помощи баллончика выводишь на водокачке имя своей подружки. Не то чтобы мы не ценили человеческие достижения. Ценили и ценим. Скорее, нам неприятны были высокопарные разговоры, связанные с искусством. У нас не было времени на подобные глупости. Мы просто видели красоту в разных ее проявлениях, а потом обсуждали увиденное на своем языке.
Поэтому, когда остальные поняли, на что я способен при помощи карандаша и кисти, они немедленно прозвали меня Пикассо, хотя понятия не имели, кто он такой и почему я на него похож. Людям просто нравилось это имя, и оно возвышало их в собственных глазах. Я-то кое в чем разбирался и не хотел иметь ничего общего с Пикассо. Возможно, я действительно «видел» иначе. Наверное, рыбы так же рассуждают о воде. Пока не вытащишь их на берег, они полагают, что дышать жабрами — абсолютно естественно.
Пока мама была жива, она часто водила меня в библиотеку — два-три раза в неделю. Там стоял кондиционер, курить не позволялось, вход бесплатный и открыто допоздна. Мы часами рассматривали альбомы по искусству и обсуждали то, что нам нравилось или, наоборот, не нравилось. В наших разговорах было мало возвышенного. Мы просто говорили: «Мне нравится его улыбка», или «Мне нравится этот цвет», или «Это смешно».
Потом я понял, что на самом деле мы имели в виду: «Эта картина о чем-то мне говорит». Такова функция искусства. Оно заговаривает с нами, и мы слышим этот зов, если знаем его язык и умеем слушать.
Мы изучали античное искусство и гадали, что стряслось в эпоху Средневековья. Я почти ничего не знал, но понимал, что цивилизация откатилась назад — если судить по картинам. Мама раскрывала передо мной художественный альбом, клала на стол чистый листок бумаги, и я рисовал то, что видел.
Я никогда не пытался осмыслить мир искусства целиком. Я брал лишь то, что хотел. То, в чем нуждался. Цель была одна. В отличие от художников, которые могут безболезненно варьировать формы, темы и стили, я так делать не мог. И сейчас не могу. Поэтому сосредоточился на том, что у меня получалось. На портретах. В частности, на выражении эмоций. Визиты в библиотеку научили меня, что эмоции видны в развороте плеч, подъеме подбородка, переплетении пальцев, глубине вдоха, скрещении ног, отражении света в глазах.
Если словами мне было трудно выразить то, что крылось в душе, мои руки изначально знали, что делать. Когда я подходил ближе и видел, как это делают старые мастера, то инстинктивно многое понимал. Это трудно объяснить.
Большинство моих рисунков были просто мазней. Но бывали и исключения. Я рисовал от бессилия, от отчаяния, от бедности. Я был худ как щепка. Но я кое-чему научился. Тому, что пригодилось впоследствии. Я узнал, что павшие и сломленные создают великое искусство.
Когда я стал старше, то понял, что меня влечет реализм, а не идеализм. Мне не нравился экспрессионизм, который усиливал воздействие образов на зрителя при помощи искажения или, напротив, чрезмерного упрощения. Мне не нравились модернизм, кубизм и сюрреализм. Пикассо не оказал на меня влияния. Возможно, однажды и окажет, но до сих пор этого не произошло.
Я хотел соприкоснуться со зрителем. Достичь глубин. Без всяких фокусов. Показать ему то, что есть на самом деле. Ловкость рук меня не интересовала.
В старшей школе равных мне не было. Школьный консультант отправил несколько моих работ на окружную выставку, и случайно они привлекли внимание какого-то профессора. Так я получил грант на обучение в чарлстонском колледже. Тогда у меня открылись глаза. Я решил изучать живопись и историю искусства. Я намеревался оттачивать технику, а еще интересовался жизнью великих художников. Не только «как», но и «почему». Техника без знания причин немного стоит. Причина — это контекст. С нуля никто не творит.
Я читал биографии художников и изучал их жизнь наравне с их творениями. Большинство вели мучительное, жалкое существование. Я никогда не мог понять, почему лучшие художники получаются из самых загнанных людей. Снова и снова великое искусство возникало посреди страданий. Его создавали чудаки, обитающие на задворках, — их не волновало то, чем живет общество, и оно платило им таким же равнодушием, Разумеется, бывали исключения, но весьма немного.
Большинство стояли одной ногой в нашем мире, а другой — в собственном. Богатые филантропы находили эти таланты и вытаскивали их на свет божий. К счастью, для меня роль филантропов сыграли добрые люди в чарлстонском колледже, наполовину оплатившие курс обучения. Вторую половину я наскребал при помощи чаевых и займов.
Мое чарлстонское жилище представляло собой однокомнатную студию с чердаком, где я спал. Вода в душе чаще была холодной, чем горячей, на чердаке бродили портовые крысы, а на стене в ванной я вел список самых крупных тараканов. Пленников держал в пустой пластмассовой коробочке. Я давал им имена, точно ураганам, в алфавитном порядке, и дважды успел дойти до конца. Самым крупным был Мерлин. После поимки он прожил целых двадцать семь дней. Впрочем, не считая этого, у меня была уютная и чистая квартирка — идеальное место для работы. Сами понимаете какой.
Она находилась в помещении двухэтажного магазинчика на Кинг-стрит, и витрина тянулась на всю ширину студии. Полвека назад кто-то построил дом на поросшем травой пятачке между двумя соседними зданиями и продал его дантисту. Тот установил свое кресло прямо у окна, чтобы прохожие могли наблюдать за его работой. Но пациенты не желали выставлять себя на обозрение всей Кинг-стрит, поэтому дантист продал дом печатнику, который, проработав здесь тридцать лет, разорился с появлением Интернета и сдал его мне. Я надеялся, что столь выгодная планировка поспособствует продаже картин. Так или иначе, я выставил в витрине три картины, которые считал самыми лучшими, прислонив их прямо к стеклу. Не слишком привлекательно, но я: уже три недели питался исключительно китайской лапшой и не мог позволить себе мольберт. Я всерьез помышлял о том, чтобы стащить пару мольбертов из колледжа, но в глубине души подозревал, что проблема не в этом. Даже на Рождество я не продал ни одной картины.
Примерно раз в месяц, иногда чаще, обычно вечером, возле витрины останавливалась женщина. Высокая, в платке или бейсболке, джинсах, рубашке с длинными рукавами, в больших круглых солнцезащитных очках в пол-лица. Однажды она простояла на улице целый час, прислонившись к стеклу и рассматривая мои картины, а потом попыталась разглядеть те, что висели в глубине. Несколько раз я жестом предлагал гостье войти, но она разворачивалась и исчезала. С тех пор я просто махал в знак приветствия. Однажды она помахала в ответ. Я решил, что ей нравится вот так стоять и смотреть, поэтому не мешал.