Мне мучительно захотелось рассказать тебе именно сейчас — то, что ты и сама знаешь. Я мог бы рассказать иначе: едва шевеля губами, чтобы никто, кроме тебя, не слышал. Мог бы бросить в свою память, как драгоценный камень в спокойную реку, только один протяжный звук: Я-ни-на, и круги достигли бы твоего духа… Но мне никак не излечиться от многолетней тяги к бумаге. А почтальоном поработает ангел, он доставит письмо по твоему адресу на том свете.
Это было, назовём земную дату, в апреле тысяча девятьсот сорок третьего. Таял снег, и поток талой воды не мог изменить направления, стремился с Понарских гор в долину. Так же не мог изменить направления и людской поток и тоже стремился вниз, в долину, повинуясь закону природы.
Справа от меня поток несёт Церну. У неё за спиной рюкзак, в рюкзаке ребёнок, дочка, которую Церна родила месяц назад. Девочка спит, из рюкзака видны только её ручонки. Чёрные как смоль волосы Церны поблёскивают, будто нож резника в чёрной ночи.
Проплывая мимо небольшой группки сосен, уже совсем близко к ангелу смерти, Церна в отчаянии швырнула рюкзак в мягкие объятия сугроба, который весеннее солнце нарочно оставило под деревьями. Она не повернула головы, но я услышал, как она прошептала:
— Господи, спаси мою доченьку.
Страшную картину того, что творилось за проволокой электрического ангела смерти, Янина, я нарисую тебе позже: когда мы встретимся и у нас в запасе будет вечность. А пока — только пара мазков, не больше: огонь погас, не успев на меня напасть. Дыхание, тёплое, как парное молоко, срывалось с губ Церны и замерзало в воздухе голубыми кристаллами. Я вскочил и втянул его в себя. Не знаю, чьи крылья выросли у меня за спиной и унесли меня прочь.
У группки сосен лежал целый и невредимый рюкзак Церны, а в нём — девочка, которую она родила месяц назад. Я надел его, как доспехи, которые защитят нас обоих, и мне стало тепло и спокойно.
Без страха я шагал обратно в город. Расплавленный сургуч дороги был вдоль и поперёк испещрён оттисками подошв. Все — в противоположную сторону.
Я шёл — куда? Нёс в рюкзаке ребёнка — кому?
И тогда, Янина, я вспомнил о тебе, услышал звук твоего имени и сразу же увидел, как несколько лет назад провожал тебя домой из Виленского университета. Я тогда онемел от радости, молчал всю дорогу, не в силах прервать твою импровизированную речь о «Крымских сонетах» Мицкевича. Ты сравнивала их с музыкой Шопена. Не с «Колыбельной», не с «Баркаролой», но с короткими прелюдиями: каждая из них — целый мир, они гораздо изящней и совершенней, чем многие из его перегруженных композиций…
Ты читала наизусть «Штиль на высоте Тарканкут»:
Ты хотела меня убедить, что это шедевр мировой поэзии, что вершина творчества Мицкевича — не «Дзяды», не «Пан Тадеуш», а именно этот сонет.
Когда мы подошли ко дворцу в Закрете, на высоком берегу Вилии, вечер уже висел на трёх берёзах у ворот, запутавшись в ветвях. Ты пригласила меня войти. Не зажигая света, легко села за пианино, и в тишине зазвучала шопеновская прелюдия.
— Я беру с собой свои непонятные чувства и странствую по его музыке. А когда возвращаюсь из путешествия, со мной остаётся аромат райских трав.
Теперь дорога привела меня к тебе, к твоему старому дворцу из обожжённого красного кирпича.
Три берёзы у ворот безвольно склонились, как трое скованных цепями королей в заржавевших коронах.
Ты опять сидела за пианино, и твои благородные пальцы молились над клавишами.
Я вынул из рюкзака спящую девочку и положил тебе на колени.
Ты всё прочитала по моему лицу. Твои распущенные волосы едва не доставали до пола. На лбу сверкала серебряная диадема с алым рубином посредине. Казалось, молния играет с испуганным дождём.
Прости мне этот грех, Янина, в тот великий миг я оказался к тебе несправедлив. Или я, или кто-то внутри меня, хотя это одно и то же. Неожиданно кольнула чёрная мысль: а вдруг ты потом об этом пожалеешь…
15
(