В первую секунду мне показалось: это не Норберт. Но кто же? Может, завистливая сова с колдовским глазом, которой напугал меня мой друг Йони Райхлин?
Всё-таки это был он, учитель Норберт, мой громоотвод.
Без утайки я поведал ему свою любовную мистерию и попросил растолковать, почему спущенная петля на чулке зарезала мою любовь к Хвольке. Норберт отложил картофелину, встал и сказал:
— С этой свечи на кирпиче тоже спускается петля. Вон она. И что же, я должен возненавидеть свечу и потонуть в темноте? Иди сюда! — Он взял меня за локоть, подвёл к окошку и открыл его. — Выгляни-ка. Внимательней смотри, во все глаза. Что ты видишь?
— Вижу, как падает звезда.
— С чего ты взял, что это звезда? Это тоже петля, спущенная на космическом чулке, чтобы наверху осталась лишь нагота духовности…
1990
Пожар
Не помню, чтобы ещё хоть раз в жизни на меня напало такое же дикое желание, такое же сладостное безумие, как в тот далёкий день.
Стояла зима, и снег завалил наш дом по самые окна.
Вот тогда это и произошло. Дикое желание, сладостное безумие.
Мама, как обычно, кормила печь берёзовыми поленьями, а я вдруг начал кормить печь бумагой…
Сперва мама подумала, что это какой-то мусор, обёрточная бумага из-под селёдки, старые газеты. Но, увидев, что я швыряю в огненную пасть свои живые стихи, а заодно с ними — давно написанные, одетые на сэкономленные гроши в зелёные переплёты, мама завопила во весь голос:
— Нет, нет!
Но огонь бушевал не только в печи: он бушевал и во мне. Я вытащил из-под кровати битком набитый чемодан и затолкал в печь его бумажные сокровища.
Кто насыпал в моей комнате и во всей нашей квартирке столько бумажек? Кто насыпал столько снега на улице? Поди знай.
Мама просила, всхлипывая:
— Пожалей хоть эти, последние…
Но моё жестокое сердце осталось равнодушно к её слезам. Последние бумажки я тоже затолкал в огненную пасть, а потом отправил туда же чернильницу! Пусть огонь напьётся чёрного вина…
Утром снег, насколько хватало глаз, был украшен чёрными цветами, выплюнутыми печною трубой.
Повсюду парили сгоревшие и полусгоревшие листки, словно голуби сражались с воронами.
Я шагал посреди дороги, по снегу, и у меня под ногами умирали скрипки.
Куда? Куда глаза глядят.
И куда они глядят?
На шестикрылое солнце над горой — за городом.
Да, это то самое шестикрылое солнце, которое вчера явилось мне во сне и приказало без жалости сжечь мои живые стихи.
Я шагал по его следам на снегу — за его дыханием. И наше дыхание смешалось на снежной горной вершине.
— Почему ты принудило меня сжечь стихи, которые никому не сделали ничего дурного?
— Сделали.
— Кому?
— Себе. Но ты не знал, что стихи должны молиться — молиться — молиться.
— Кто ты?
— Если бы ты знал, кто я, твои стихи не погибли бы в огне.
— Ты ангел, посланник Божий? Тогда пошли мне новые стихи, чтобы молились и оберегали.
И образ, который я видел перед собой, крылом зачерпнул с горной вершины чистейшего снега и помазал меня.
— А кто попросит прощения за слёзы моей мамы?
— Я уже попросило.
И дыхание шестикрылого солнца на снежной вершине вошло в меня — навсегда.
1990
Исроэл Рабон в Вильно
Когда Польша пала, Исроэл Рабон[54], поэт из Балутов[55], бежал в Вильно. Еврейский город, якобы защищённый, парил между дремлющими вулканами.
Кое-где на городских тротуарах и на мостовой тоже обозначились кратеры, как тусклые бельма. Но люди притворялись, что ничего не видят и не слышат, или внушали себе, что кратеры у них под ногами уже погасли.
У кромки одного из этих кратеров Рабон нашёл себе жильё — небольшой, заброшенный кирпичный дом.
Хозяева исчезли, едва почуяв порох, или же их сослали к белым медведям. Была тогда такая мода.
Дом, где поселился Рабон, разграбили, мебель переломали. Остались только вздёрнутые на виселицу старенькие, высокие ходики. Маятник был в доме единственным живым существом. Он шагал без цели туда-сюда, туда-сюда, словно передразнивал походку времени.
Исроэл Рабон вырвал у ходиков язык и забрался в них — так он мне рассказывал.
Да, ему повезло: в грудах хлама он нашёл пузырёк чернил, гусиное перо и коробку с розовой бумагой. На такой бумаге пишут любовные письма, если есть кому.