– Папа! Что ты говоришь! Какая честь в пьянстве и похоти!
– Н-не понимаешь, – возразил папа. – Н-не м-можешь…
Белый мой старичок, если б ты видел! Что бы ты сказал этим людям? Этому человеку, отцу моему?
Между тем, наполнив две рюмки, Бертольд протянул одну румяной деве, а вторую взял себе.
– Дуй, Люська!
– Без тоста? – как ни в чем не бывало спросила она. – А им? – И она указала на Боголюбовых: отца и сына.
– Перебьются! Пей и на выход. А эти пусть гниют дальше.
Когда за Бертольдом Денисовичем Носовцом, посулившим на прощание, что отныне Павлу Петровичу жизнь вовсе не будет казаться раем, и его тяжеловесной спутницей, нисколько не обидевшейся на Сергея Павловича за «шлюху» и даже не без намерения задевшей его на ходу горячим и мощным бедром, захлопнулась дверь, Боголюбов-сын безучастным взором обвел крохотную кухню папиной квартирки.
Что открылось ему на кухне отца его?
Гора грязной посуды в раковине, затем – стол, он же шкаф для кастрюль и тарелок с повисшей на одной петле дверцей, газовая плита с четырьмя покрытыми жирной копотью конфорками, полутемный угол, оккупированный армией рыжих тараканов, черное окно, в котором видны были дома на той стороне оврага и повисшая над ними яркая луна, и наконец разруха недавнего застолья и дремлющий со склоненной на грудь головой Павел Петрович.
Встать, шагнуть к окну и нырнуть в него, как с берега в реку.
Поразительно, до чего легко тело. Почти невесомо. Во всяком случае – бесплотно. Сбросил плоть, состоящую из похоти, выпивок и закусок. У папы на кухне осталась она. Теперь даже самый слабый поток воздуха подхватит и понесет меня в окрестности сияющей луны. Руки раскинув, как крылья, лечу. В какие края изволите держать путь, спросила повстречавшаяся над Ленином-Дачным сова, дружески подмигнув круглым желтым глазом. Имею честь представиться, милая совушка: заложник стихии. Куда ветер дунет – туда и полечу над грешной землей, не тяготясь воспоминаниями о лучших днях. Сестра-сова! Скажи правду: нет ли внизу болота, которого мне следует остерегаться? Э-э, братец названый, с усмешкой отвечала ему птица ночи, знала бы, где падать, стелила б соломку. Лети! Что наша жизнь? Однажды у ног упал голубок. Шел в булочную, а он грянулся об асфальт, дернул сизой головкой и застыл. Глаза открыты и мертвы. Голубиный суицид. Несчастная любовь, поруганная верность. В пьяном виде ему изменила жена, и, решив наложить на себя руки, он сложил крылья. О, нет! Только не это. Тягостное впечатление производит даже на бывалых людей упавшее с высоты седьмого этажа тело.
Сергей Павлович поспешно отошел от окна. Папа спал, положив голову на стол, рядом с тарелкой. Наслаждаясь свободой, повсюду шныряли тараканы.
3
Тяжело прошла ночь в папиной квартирке.
Сергею Павловичу не спалось на диване, едва не ставшем местом утех Бертольда с его красавицей, и он, кляня соседа-шакала, папу и себя (за мгновенную игру воображения, ненароком подсовывавшего ему ослепительно-голую Люсю с бермудским треугольником рыжеватых волос между ног), зажигал свет и наугад тащил к себе с журнального столика одну из газет, которые Павел Петрович во множестве приносил из редакции. Но едва лишь глаза его находили на серой странице что-нибудь вроде «перестройки, не имеющей альтернативы» или «тактики компромиссов, избранной Горбачевым и медленно, но верно продвигающей общество вперед», как он с отвращением отшвыривал газету, гасил лампу и в темноте ожесточенно лупил подушку, безуспешно пытаясь успокоить на ней усталую голову.
Теперь, однако, новой занозой вонзался в его сознание Горбачев с перестройкой, и Сергей Павлович, опровергая продвижение вперед, вяло перечислял: лекарств нет, машины битые-перебитые, зарплата нищенская… Как они все надоели: от Маркса до Энгельса, от Ленина до Сталина, от Хрущева до Горбачева. Великих мужей ты давно не рожала, Россия. Зато по количеству злодеев ты впереди планеты всей. А ныне Михал Сергеич, пятимесячный выкидыш одряхлевшей советской матки. Вожди приходят и уходят, а Отечество гниет. И я с ним вместе. Бедный доктор, куда тебя занесло? «В болото», – буркнул в подушку Сергей Павлович и, резко повернувшись на спину, воспаленными глазами уставился в ночное черное окно.
Он, должно быть, заснул.
Вдруг слово «Бог» прозвучало над ним. Он вздрогнул и приподнялся. Густую черноту за окном уже размывал первый свет. Серыми тенями пролетали поднимавшиеся из оврага клочья тумана. В соседней комнате папа перемежал булькающий храп долгими стонами. «Так он когда-нибудь во сне и откинется. Отдаст Богу душу», – подумал Сергей Павлович и, еще раз с изумлением прислушавшись к этому слову: БОГ, покачал головой и вслух сказал самому себе: «Ну, доктор, ты даешь». Он понял, что не заснет, взял папиросу и пошел на кухню, по пути заглянув в соседнюю комнату, насыщенную непрерывно исходящими от Павла Петровича сивушными парами.
– Не завяжешь – плохо кончишь, – громко произнес над папиным телом Сергей Павлович. Родной его отец со вздохом повернулся на другой бок – лицом к стене.
От включенного на кухне света полчище тараканов с неслышным топотом кинулось по углам и щелям. Сергей Павлович брезгливо повел плечами. Тварь вездесущая, наглая, скверная.
Макарцев предлагает взамен памятника Юрию Долгорукому, в московском обиходе именуемого «конь с яйцами», поставить другой – с исполинским тараканом на пьедестале и надписью золотом: «Зверю-победителю от покоренных обывателей». Могучая мысль. У него спросить: друг Макарцев, что со мной?! Я чувствую, что во мне должна начаться какая-то новая жизнь. Он ржет в ответ: Боголюбов на сносях. Признайся: от кого? Ничего не скрою: от леса, в котором заблудился, от мужика в красной шапочке и с черной бородой, который, как русский витязь – поганому татарину, хотел топором снести мне башку, от болота, в котором едва не утоп, и, конечно же, от белого моего старичка, все обо мне знавшего и сиявшего в темноте. Со мной, может быть, чудо случилось – а я сам себе боюсь в том признаться и бегу от него с талмудом по диамату в одной руке и пособием для психиатра – в другой.
О, слабое племя! Кишка у него тонка взять лом и долбить им скалу до источника вод.
Папироса потухла.
Кто-то вспоминает обо мне.
Сергей Павлович усмехнулся: чистая девочка, зачем ей я?
Шаркая ногами в рваных тапочках, вошел папа, Павел Петрович, и, не говоря ни слова, налил в кружку воды из-под крана и выпил залпом. Затем тусклым взглядом окинул сваленную в раковине посуду, стол, сына и произнес слабым голосом:
– Бардак ужасный.
Сергей Павлович подтвердил:
– Бардак, папа.
– Сколько времени? – помолчав, спросил Боголюбов-отец, и Боголюбов-сын немедля ответил, что всего-навсего начало седьмого. Узнав это, Павел Петрович покачал головой и молвил: – Короток сон алкоголика.
Папа был в распахнутом старом халате, не скрывавшем его телесного убожества.
Сергей Павлович ощутил мучительную жалость к отцу, к тощим его ногам с вздувшимися синими венами, к седой жиденькой поросли на груди и выпирающим ключицам.
– Папа, – приступил он, – ты ночью так стонал…
– Тебя во сне видел, – буркнул Павел Петрович. – От такого кошмара застонешь.
– Папа, – вздохнув, продолжал Сергей Павлович, – я тебе как врач говорю: кончай с пьянством! Сам не можешь – я тебя к одному доктору отведу, его Витька Макарцев хорошо знает. Курс пройдешь – и на эту отраву, – указал он на порожнюю бутылку, – смотреть не захочешь, не то что пить.
Павел Петрович, однако, как раз тем и занимался, что внимательно изучал пустые водочные посудины: одну, стоявшую на столе, и вторую, извлеченную им из-под стола. Не веря огорченным глазам, он даже подносил бутылки ко рту, далеко запрокидывая голову и дергая острым кадыком, – но ни капли не упало из горлышек в пылающую его утробу.
– Инфаркта у тебя не будет, а вот инсульт при такой жизни я тебе обещаю, – мерно говорил Сергей Павлович, наблюдая за бесплодными усилиями папы выдавить хотя бы кубик себе на опохмелку.
– В цивилизованных странах, – на пути к холодильнику бормотал Павел Петрович, – человек не страдает по утрам оттого, что ему нечего выпить. В цивилизованных странах можно даже по телефону позвонить и тебе принесут. А здесь?! – Он открыл холодильник и почти сразу же с отвращением захлопнул дверцу. – Здесь ты сто раз сдохнешь, пока дождешься заветного часа… И сто первый раз сдохнешь – уже окончательно и бесповоротно, когда увидишь, что ни водки, ни пива, ни поганого винца.