Выбрать главу

– Папа! – снова воззвал Сергей Павлович, и отец откликнулся:

– Чего тебе?

– Папа, я совершенно серьезно…

Но Павел Петрович его прервал:

– Не по адресу! Мои курсы я все прошел – все до единого! Ни учить меня, ни лечить меня… И я прошу вас, Сергей Павлович, во избежание нашей с вами абсолютной разлуки… Здесь, черт побери, не дом престарелых, а я не ваш пациент! Оставьте!

Павел Петрович даже ногой гневно топнул при этих словах и вслед за тем, тщетно пытаясь подцепить ступней слетевший тапок, выматерился и рухнул на табуретку.

– Рвань ношу, – отдышавшись, объявил папа, как бы впервые увидев свои тапочки и халат. – Молчи! – махнул он в сторону сына, собравшегося поставить Павлу Петровичу на вид его не по возрасту бойкий и разорительный образ жизни. – Что хочу, то и ношу.

– Ты, как ребенок, правда… Тебе пары кальсон скоро купить будет не на что. И еще с «шакалом» связался. Он отца родного за копейку удавит, а тебя и подавно…

– Молчи! – оборвал его Павел Петрович. – Мое дело. И ты не думай! – закричал он, и щеки его, и отвисшая, как у индюка, старая кожа под подбородком затряслись и побагровели от прилива внезапного гнева. – Не мечтай! На хер мне твоя фальшивая забота! Рот на квартиру не разевай – не будет ее у тебя! – Папу вдруг осенило, и он засмеялся, довольный собственной идеей. – На Люське на вчерашней женюсь, и ей квартирку оставлю. А тебе вот!

И Павел Петрович с удовольствием показал сыну кукиш.

Сергей Павлович пожал плечами.

Мозги пропил, и Люську захотел.

Одна кровь, одна похоть, одно болото.

Я к нему с чистым сердцем, а он ко мне – с кукишем.

– Бросил меня в детстве, как щенка, – с горьким чувством подумал Сергей Павлович, и повторил вслух: – Ты меня после смерти матери как паршивую собачонку бросил. Меня бабка, пока я у нее жил, так и звала: подкидыш.

– Твоя бабка была ведьма, – неуверенно отбил Павел Петрович.

Задела сердце выпущенная сыном стрела.

– А в интернате учителя смеялись: чадолюбие твоего родителя равняется двум килограммам апельсинов в год.

– Помню омерзительные рожи твоих учителей и училок. Я еще тогда думал: испортят они мне сыночка. И оказался прав.

Рана затянулась. Превосходная свертываемость совести.

– Я, папа, сначала там плакал по ночам. И тебя звал. И маму.

– А потом?

– Потом тебя перестал звать.

– А потом?

– Потом понял, что никто никогда ко мне не придет.

– С похмелья не могу припомнить, где я читал это все… Похоже, что Диккенс. Хороший писатель.

– Папа, – вдруг спросил Боголюбов-сын, – а где похоронена мама?

– Могилку хочешь навестить?

Сергей Павлович молча кивнул.

– Давно пора. Ты, я думаю, там и не был-то ни разу.

– Почему? Меня бабушка два раза с собой брала. Мне тогда лет шесть было… или семь… Не помню. И кладбища не помню.

Папа встал, удачно подцепил ногой тапок и, запахнув халат, шагнул к плите.

– Полечимся крепким чаем, – объявил он. – Иногда помогает. Но, клянусь, я другой такой страны не знаю, где от похмелья гибнет человек. В самом деле. Лучшие люди уходят. Цена рюмки – жизнь. Третьего дня Кирилл Игнатьев помер, в «Вечерней Газете» был замом главного. А почему?

– Ты мне не ответил.

– Ваши… ну, со «Скорой» доктора жене так и сказали: дали бы ему сто грамм, он бы у вас сейчас польку-бабочку танцевал. А теперь там.

И Павел Петрович зажженной спичкой сначала указал на потолок кухни, давно утративший белизну, а затем, обжигая пальцы, успел донести гаснущий огонек до конфорки. Газ вспыхнул, папа с проклятьем отшвырнул догоревшую спичку.

Сергей Павлович еще раз спросил:

– Где?!

Отец Боголюбов с грохотом поставил на плиту чайник, повернулся к сыну и в лицо ему закричал сиплым шепотом:

– Ну потерял, потерял я ее могилку, хоть ты меня убей! Казни негодяя! Кладбище знаю – на Востряковском голубушку Ниночку похоронили. Но могилки ее и для меня местечка с ней вместе там нет! И где теперь ее косточки бедные…

Папа прослезился.

Сергей Павлович с изумлением на него глядел.

Сына подкинул, могилу жены не сберег. Теперь ты льешь слезы, жалкий старик. А раньше кружился, наплевав на живых. Заодно – и на мертвых.

– Жизнь проклятая, – всхлипнув, слабым голосом молвил Павел Петрович.

Над виноватой головой старшего Боголюбова готов был произнести свой суд младший. Сын – отца собрался пронзить страшным словом: предатель, но оно застыло у него на губах.

Он не смеет.

Разве навещал он могилу матери своей и разве плакал над ней? Разве беззаветная любовь гнала его трудиться над убранством последнего маминого жилища и в знак сыновней печали сажать дрожащую от вечной скорби осинку? И разве могила его души не оказалась темней и холодней, чем та, в которую однажды осенью положили маму?

Она его родила, а он ее – забыл.

Истинный сын своего отца.

Но не буду, как папа, оправдываться жизнью, жестокость которой заглушает память и душит любовь. Не жалости прошу, а понимания.

Взгляните на мальчика казенного, который изо всех сил спешит вырасти, чтобы его не затоптали. Ни мертвая мама, ни живой папа не научили его чисто подтирать зад и сморкаться в платок.

Грязножопый, утри сопли.

Взгляните на старшеклассника, прыщавого, в рваной курточке, изнывающего от ночной тяги к рукоблудию и мучающегося раскаянием в конце.

Взгляните на человека совсем молодого, но угрюмого стариковской угрюмостью из-за невозможности утолить свои желания на стипендию и скудный приработок, который доставляли ему дежурства в Первой Градской больнице.

Па-адъездная любовь! Тепло от батарей. Успей, успей, успей, пока не скрипнет дверь.

Опускаю падение в женитьбу, вызванное, в сущности, постоянным чувством голода обоих видов, и наступившее вскоре отвращение: как к приготовленной ее руками пище, так и к супружескому с ней соитию. Но с учетом всех вышеизложенных обстоятельств могло ли образоваться в Сергее Павловиче нечто вроде гумуса памяти, в котором бы укрепилось и выросло преданное сыновнее чувство? В то же время он помнил – не сознанием своим, а телом; еще вернее – крохотным его кусочком, за тридцать с лишним лет отчего-то не сменившим кожу и сохранившим ощущение невыразимого блаженства от прикосновений мамы, когда она мыла его в корыте, или собирала гулять, или, сидя с ним рядом, читала книжку, или прикладывала к его лбу прохладную ладонь.

Потом лицо ее внезапно пожелтело, и пальцы с неожиданной требовательной цепкостью стали хватать его за плечи.

Цирроз двумя своими «рр» перекатывается с той поры у него в голове.

Милая тень, прости меня.

Ты меня выносила, выкормила и умерла; он меня бросил щенком и подобрал уже пожилым псом и теперь злится и грозит выгнать за то, что я по вечерам вою. Честно говоря, ему следовало бы выть вместе со мной – хотя бы от тоски, которую он глушит вином.

Прости его.

И свою голову опустил Сергей Павлович.

– Нет, папа, не проклятая. Хуже. Бессмысленная. Я, папа, только теперь понимаю, что главный ужас жизни – в ее бессмысленности.

– И помянуть нечем! – некстати завопил Павел Петрович, в отчаянии которого наблюдалось, однако, и облегчение. – К Бертольду толкнуться? – как бы размышляя и призывая сына к совету, сказал он.

– Чай пить будем, – непреклонно ответил Сергей Павлович, и папа со вздохом полез за чашками.

– Ты думаешь – вот старый хрен, никак не угомонится, – начал Павел Петрович, когда, кое-как прибрав, они сели за стол друг против друга. – Со стороны, конечно, ерунда: ему, – папа ткнул себя в грудь пальцем, – скоро шестьдесят пять, а он все к девочкам да к рюмочкам. Но ты со стороны не смотри! Хотя я тебе никудышный отец, но ты все-таки сын мне и должен понять, отчего у меня такой сюжет… – Он хлебнул чая, вздохнул и молвил мечтательно: – Лимончика бы…

Сергей Павлович потянулся к холодильнику, но папа его остановил: