Нынешним летом за трое суток из Пензы в заплеванном поезде добравшись до Москвы, по приезде тотчас направился на Троицкое подворье, к Святейшему, дабы лично от него получить архипастырский ответ на мучительный для всех клириков града Сотникова и ближних сельских приходов вопрос: как жить и как служить дальше. Робел ужасно, несмотря на его давнюю дружбу с папой и его неоднократно выраженную любовь ко всему нашему семейству. Меня к нему в сад отвели, где в одиночестве он сидел на скамейке. Не поднимаясь, он меня благословил. Руки, однако, целовать не дал, а возложил ее мне на голову, сказав при этом коротко и как бы недовольно: «Ладно. Садись». Я сел осторожно. В саду этом я никогда не бывал и горько поразился его запустенью. Траву что ли не могут скосить монахи? И сухие сучья у яблонь спилить? «Сад, сад… – словно в ответ мне вздохнул Патриарх. – Что сад! Лавру вот закрыли, слыхал?» Я кивнул: «Читал в газетке». – «Сначала преподобному советскую ревизию учинили, а теперь…» Сквозь густую листву старой сливы солнечные лучи падали на его лицо, опечалившее меня своей болезненной бледностью. Он был в надвинутой на лоб черной скуфейке и сером подряснике, четыре пуговицы на ближнем ко мне обшлаге которого оказались разного цвета: три коричневые и одна почему-то зеленая. «Живых казнят, усопших покоя лишают. Я таких, как они, – кивнул он в сторону Самотеки, откуда доносилось громыхание конки, – за всю мою жизнь не встречал. Да и то правда, – вдруг засмеялся Святейший, – где бы я, к примеру, мог их вождя, их Ленина раньше встретить?» – «Вам уехать надо, – вдруг вырвалось у меня. – Из России уехать. Совсем». – «Уехать? – как бы размышляя, откликнулся Патриарх. – Хорошо бы… В Америке, я думаю, меня по старой памяти примут с любовью. И в Париже владыка Евлогий не даст помереть с голоду. Поехал бы, ей-богу, поехал, а они, – тут он снова кивнул в сторону Самотеки, – мне бы дорожку скатертью постлали. Бежал-де подлец Тихон страха ради иудейска. Но и через это можно было бы переступить, и, как ты сказал, Россию навсегда покинуть. Нашлись бы добрые люди, и меня, старика, отсюда бы тихонечко вывезли». Он снял скуфейку, пригладил и без того ровно лежащие редкие седые волосы и снова надел ее. Еще раз громыхнуло вдалеке, но это, похоже, собиралась гроза. Небо потемнело. «А вся закавыка, милый мой, в том, что Христос не велит. Он Крест и Голгофу принял – вот и мы за Ним вслед. Так и отцу своему передай… и всем». Оперевшись на мое плечо, он медленно, с усилием встал со скамейки. «Ноги стонут, ноги плачут, ноги отдыха хотят, – с мягкой усмешкой промолвил Святейший. – Письмо Калинину теперь писать пойду. А то совсем загрызут меня две шавки – Галкин и Шпицберг».
И тогда, покидая подворье, и сейчас, с орарем в поднятой правой руке стоя на солее храма, о. Петр ощущал радостную готовность бестрепетно перенести любые испытания.
– О спасении державы Российской и утолении в ней раздоров и нестроений Господу помолимся…
– Господи, помилуй, – с надеждой ответил хор. Некогда святой Игнатий Богоносец называл себя пшеницей Господней и говорил, что хотел бы стать чистой мукой в зубах диких зверей, ожидающих его в римском Колизее. Всем нам в назидание, пример и ободрение вера такой неубывающей силы.
– Пресвятую, Пречистую, Преблагословенную, Славную Владычицу нашу Богородицу… – последнее прошение ектеньи с его повторяющимися подряд тремя твердыми «пре» выпевалось легко. Григорий Федорович одобрительно кивал.
– …и Приснодеву Марию, со всеми святыми помянувше…
Заскрипела и хлопнула входная дверь. Младший Боголюбов, Николай, встал на пороге, быстро крестясь и наклоняя голову. «Пожаловал», – с недобрым чувством подумал о. Петр. Брат, кровь родная, покойницы-мамы ненаглядное чадо, пренебрегает наследием Аароновым. Ветвь от иерейского древа засыхает. Говорено ему было без счета, и все без толку.
– …сами себе и друг друга, и весь живот наш Христу Богу предадим.
Пока, откликаясь, хор медленно пел «Тебе, Господи», Николай быстро поднялся на солею и северными дверями вошел в алтарь.
– Господи Боже наш, Его же держава несказанна и слава непостижима… – с полузакрытыми глазами стоя перед престолом, проникновенно говорил о. Александр. Не прерывая молитвы, он благословил младшего брата.
– …Его же милость безмерна и человеколюбие неизреченно…
– Запоздал маленько. Прости, – пробормотал Николай. Стараясь не дышать, он принялся торопливо облачаться. В висках стучало, и тошнота снова стала одолевать. Душно здесь. А ну, как блевать потянет на амвоне или, того хуже, прямо тут, в алтаре! Спаси, Господи… Он рыгнул, испуганно прикрыв рот рукой. Несет от меня, должно быть, – всех святых выноси. Незачем было сегодня в церковь тащиться. И вообще… Сказать и уйти. И пропади все пропадом! А я пойду и лягу.
– Благо есть исповедатися Господеви, – начал хор первый антифон, и Николай, как по команде, привычно подхватил вполголоса:
– Молитвами Богородицы, Спасе, спаси нас.
Стихарь тяжелый, сил нет. Из парчи. Катька вчера смеялась: ты в церкви все равно что в театре наряжаешься. Она прошлой неделей в Пензе была, там и в театр ходила. Коварство и любовь. Читал. У брата Александра четыре здоровых тома с золотым тиснением. Помешан на стишках и сам стишки кропает. От семисвечника плыл сухой жар. Голова кружилась, и во рту было, как в пустыне, по которой странствовал со своим семейством старик Авраам. Теперь поручи зашнуровать. Орарь пристегнуть. Петля узкая, сто раз Агнии говорил. Ч-черт… И кто всю эту сбрую придумал?! В алтаре помянул нечистого. Сугубый грех. Ванька бы заржал. Господи, помилуй.
– Возвещати заутро милость Твою, и истину Твою на всяку ночь, – пропел хор.
– Молитвами Богородицы… – обливаясь потом, еле вымолвил Николай.
Старший брат пристально на него глянул.
– Нездоров?
– Господь воцарися, в лепоту облечеся, – начали певчие второй антифон.
– Молитвами святых своих, Спасе, спаси нас, – превозмогая дурноту, поддержал их Николай, а потом ответил о. Александру: – Чего-то не очень…
– Единородный Сыне, и Слове Божий…» – серебряным своим голосом зазвенела на весь храм Аня Кудинова, внучка покойного Антона Васильевича Кудинова, отцу Иоанну Боголюбову приходившегося не то троюродным, не то даже четвероюродным дядей. «Анечку нашу слушать – как водицу ключевую пить», – говорил Григорий Федорович Лаптев и в знак особенного расположения иногда позволял ей одной от начала до конца петь эту Песнь Господу нашему Иисусу Христу или «Херувимскую».
– …безсмертен Сый, и изволивый спасения нашего ради воплотитися от Святыя Богородицы, и Приснодевы Марии, непреложно вочеловечивыйся…
Сердце и замирало, и падало, и возносилось под купол, и еще выше, и в миг самый краткий, доступный одному лишь воображению, из холодного, зимнего, нещедрого на свет утра переносилось в сияющий жаркий полдень страны далекой, Святая Земля которой была как бы восприемницей чуда Богорождения и Воскресения.
– …распныйся же Христе Боже, смертию смерть поправый…
«Я там был. Был!» – с восторгом думал никогда не бывавший в Палестине о. Александр и в то же время, будто провинившийся школяр, с угрызением совести вдруг обнаруживал в своей памяти неведомо как появившиеся и совершенно неподобающие сей минуте слова: «Девушка пела в церковном хоре…» Наказание. Преступная слабость. Непростительный для иерея во время священнодействия сор в голове. С неумытыми руками и нечистыми душами берутся за святейшее дело. Это кто? Похоже, Григорий Великий. В святых отцах путаюсь, а у грешника-поэта каждую строчку знаю наизусть. Да почему грешника?! Он, может быть, всех пустынников святей! О, нет. Душа, обожженная пламенем греха, – вот источник поэзии. Ибо святость подразумевает отрешение от страстей; а где нет страсти – там песня умолкает. Или жизнь святая, или звуки дивные: середины не отыскать. Погоди. А «Канон покаянный» святого Андрея, пастыря Критского, монаха с отроческих лет, в житии чистейшего? Это ли не поэзия?