Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошел в фотомастерскую. За этот полтинник - половину маминой зарплаты - фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опершись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развернута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка - так, куража ради. Летные очки подняты на кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет, как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Все в нем есть - и ребячья бравада матерого мужика, и радость, переливчатая, как отсвет салюта: "Выжил! Выжил!" - и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.
На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь - ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.
Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.
"Интересно, - рассуждал Митя, сидя в его кресле, - где он фотографировался? Еще там, в Европе? Какими они были - там? Освободители..."
В германском городе с пыльными после взрывов деревьями... в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам - мог все настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого на соседней, вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку, будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлебывали из трофейной фляги со свастикой теплый шнапс... Так? Так ли это было? Но, может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?
Что только не представлялось Мите в его попытках оживить дедовское прошлое. Если бы... Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по-русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по "Тихому Дону") была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над кацапским выговором, уловленным где-нибудь в кино, до сих пор потешался. Сам он говорил на языке собственного изобретения - чтобы подходил и для дома, и для работы, где был он единственным русским.
О войне - хотя бы изредка. О том же, что было до нее, - совсем трудно, почти ничего. Каждый раз, как сквозь стену... сквозь трухлявый, но так и не рассыпавшийся страх. Он чего-то боялся. Наверное, в разное время разного. Может быть, когда-то, в самом начале, боялся лагерей: один из всей семьи избежал этого, не спохватятся ли? Но лагерные времена прошли, а страх - нет. Наверное, лежали непроходящей тяжестью на сердце так никогда и не оплаканные, неведомо, где и когда вырытые, бурьяном заросшие и стертые временем, - канувшие в безвестность родительские могилы.
Может быть, - до самого конца - саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрекота кузнечиков одинокими вечерами. (Так, значит, это оттуда - отказ вспоминать?)
А новый мир, как впервые увиденное море - чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе - на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин, его мастер, на спор с завязанными глазами чинил кинопроекторы. "Учись, учись, Вано-джан, рукам наука нужна, иначе для чего они? Только почесаться". Вано учился, жадно вникал, как в светящемся нутре аппаратов оживает кино.
...Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребенок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось еще жальче.
- Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное - из медведя. Хор-рошие были... - И поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.
"Ну, а дальше?" - ждал Митя. (Дальше, дальше - ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее - к туманному началу.)
- Вы богатые были?
- Работали много.
Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки орудовать шашкой (про это и в "Тихом Доне", опять же), как коней объезжали, как ходили в ночное, как... Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись - сейчас бы и развернуть ее во всю ширь, пеструю и удивительную, - Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде... Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но все-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потертыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда...
- Пшла!
И телега двинулась, нудно скрипя, чвакая колесами в раскисшей колее. В телеге пахло мокрым сеном и добротной комиссарской шинелью. Сам комиссар сидел рядом и говорил, на него не глядя, так же нудно, как скрипела телега:
- Не робей, парень, не робей.
Вся семья стояла в ряд. Никто не плакал. Мать близоруко щурилась, сцепив руки на животе. Отец вертел в руках взятую зачем-то выходную фуражку. Брат и сестры, ростом в отличие от Вани удавшиеся в отца, торчали прямые, как жерди. Бабка Антонина Архиповна вцепилась в свою клюку и согнулась, казалось, ниже обычного. Волкодав Раскат, любимец, отрывисто лаял и грузно подпрыгивал, вскидывая передние лапы. Но следом не бежал. Умный был не по-собачьи, понимал: прощание.
Телега скрипела и чвакала. Пахло сеном и шинелью...
Когда вспыхнул на Дону белоказачий мятеж, в станице Крымской как раз гостил агитатор. Казаки шли по своим краям лихо, кровавой рысью. Красноармейский отряд из Крымской снялся и направился навстречу белопузым, положившись на пулеметы. Обратно отряд не вернулся. Вместо него замаячил над пшеничным полем частокол пик, и ветер донес страшные басовитые обрывки веселой песни.
Комиссар-агитатор, квартировавший в самом зажиточном дворе, подскочил нос к носу к хозяину:
- Спрячь! Спаси, не пожалеешь! Чего хочешь сделаю. Младшего твоего с собой в Тифлис возьму, в люди выведу.
Что была ему, Андрею Вакуле, новая красная власть? Обещали складно, говорили - не будет нищеты. Но в Крымской нищета эта самая водилась лишь в двух дворах, прижилась у безмерно ленивых, пристрастных к самогону хозяев. Эти, Красницкие и Сомовы, весь год слонялись по станице, набиваясь на самую грязную работу, а в страду их вместе с пришлыми кацапами нанимали батрачить. Но больше из милости, ибо работники были никудышные - стой над ними да подгоняй.
С приходом красных многое перевернулось вверх тормашками. Со звездами на околышах, с новенькими трехлинейками пришла в станицу все та же голытьба
кацапская - теперешняя власть. А лица были знакомые: ковырни и потечет из них обида угрюмая и нутряная настоявшаяся злость.
Им бы рушить-разорять, им бы все трибуналить. Церковь спалили. За батюшкой в погоню бросились, как за беглым каторжанином. Догнали. Прямо у дороги и повесили. Жил-то он так себе, а помер мучеником.
Сашка Сомов разжился новыми портками, рубахой, с револьвером за поясом ходит от двора к двору, чинно здоровается. Нос красный, хоть серп с молотом рисуй.
Комиссар приперся к ним аж из Тифлиса, за тридевять земель, жизни учить. Сам заливается райской птицей про коммунизм, а мужичье с трехлинейками зыркает из-под фуражек, шарит склизлыми глазками по дворам. Власть! Валяй, шарь...