Чем обернется для него Родина? Митя ищет, хватается то за одно, то за
другое - ни то, ни другое не спасает. Расползаются ветошью и кумачовое пугало, и та "Родина - наша мать", ради которой нужно жечь и ненавидеть. Ему нужно другое. Он предпочитает творить ее сам. Из чего-нибудь живого, из того, что первым идет на ум.
Он вспоминает Тбилиси. Мама с бабушкой остались в Тбилиси.
По вечерам бабушка тщетно ищет себе занятия. Но посуда перемыта, пыль вытерта и банки с соленьями проверены на взрывоопасность. И она садится в кресло и тихо сидит, еле заметно улыбаясь каким-то своим мыслям.
Мама стоит у раскрытого окна лоджии: левая рука под правым локтем, в левой руке чашечка кофе, в правой - сигарета. Глоток - затяжка. На десять минут жизнь расчерчена четко и ясно, разложена по простым координатам: глоток - затяжка. Спина ее несколько ссутулена и одновременно откинута назад - удобно, когда куришь медленно, прижимая локоть к телу, чтобы не уставал. Эта ее спина, ссутулившаяся и одновременно откинутая назад, сизые струйки дыма, уплывающие в окно... одна и та же поза... сотни чашек и сотни сигарет за долгие, долгие годы одиночества.
- Митюша, пойди поужинай.
- Нет, спасибо. Сама пойди. Кстати, и пообедала бы.
С некоторых пор она почти не ест, хотя бабушка готовит ее любимые блюда. Зато пьет кофе. Раз пять на дню. Впрочем, в этом она не одинока.
Кофе - культ. Всплывающее солнце и взбегающая кофейная шапка. Чтобы начал вскипать, но не вскипел. Караулящие над туркой - они говорят "джезви" - примятые утренние люди. В шесть лет, когда пошел в школу и начал вставать рано, Митя любил караулить джезви на газу. Напросится, а сам задумается о чем-то и прозевывает. Мама вытирает плиту и начинает варить заново: плохой кофе с утра - неудачный день. Кухни с вязанками лука и пригоревшими кастрюлями, кухни особняков на плато Нуцубидзе с дубовым паркетом и натюрмортом на стене - пронизаны одним запахом. Нанизаны на него, как на общую ось.
Джезви, вынутые из ящиков рабочих столов. Начинать нужно с приятного. Начальства можно не опасаться. Из его, начальства, кабинета льется тот же запах. Не спеша, крохотными огненными глоточками, под сигаретку и разговорчики о том о сем. Глядишь, и работа уже не лежит впереди удручающим восьмичасовым безбрежьем. Все пройдет - а пока чашечка кофе.
В маленьких кофейнях, появившихся с Перестройкой, - кофе по-турецки. Томится, зреет в раскаленном песке. За прилавками в этих кофейнях какие-то неожиданные люди. Например, парень в белоснежной рубашке. (А не привычная мрачная тетка с нарисованными бровями.) Парень время от времени берется за деревянные ручки, передвигает, меняет местами джезви, оставляющие в песке полукруглые дымящиеся канавки. То зарывает поглубже, то поднимает, ставит сверху на жаркую поверхность. Он не спешит. И не должен спешить. К нему за тем и заходят - не спеша попить кофе, разомкнуть на минутку цепь суеты.
- Ваш кофе, пожалуйста.
Или вычерчивает прямой ладонью жест, похожий на тот, что чертят, знакомя кого-нибудь, - соединяет две точки: человека и чашки. Непривычно.
Фарфоровая завитушка тонет в подушечках пальцев.
В укромном уголке вдалеке от догорающего праздника в строго охраняемой тишине (мужчины не допускаются, курить на балкон), склонив головы над сакральным центром, женщины гадают на кофейной гуще. Вполголоса, с полуслова, с полусмыслами. Витиеватые иносказания. Каббала тбилисских домохозяек.
...У мамы свой круг, своя секта. Собираются по вечерам и гадают друг другу. Старинные подруги, знакомые кто с института, кто со школы. Зрелые сорокалетние женщины, знающие друг о друге все. Тем, что было, естественно, пренебрегают. Желают знать, что будет.
Рассаживаются вокруг журнального столика, выпивают свои чашки сосредоточенно, в специфическом молчании: нужно "оставить в них свои мысли". Допив, переворачивают особым манером, по правилам ритуала: с некоторым вращением и от себя. "От себя" - это важно: все плохое, что там осталось, от себя.
Город в ослепительной зелени, город, закиданный снегом. Хорошие чашки, плохие чашки. Регулярные, а то и сверхурочные, если надо дополнительно уточнить грядущее, гадания.
- Будет какая-то выдающаяся новость. Может быть, на той неделе. Жди друга. Вон, видишь собачку?
- Это вроде на белочку похоже.
- Какая разница? Белочка тоже - друг. Жди.
Благородные олени, подколодные змеи, собачки-друзья и лисицы-завистницы, сороки, приносящие на хвосте сплетни, вороны, аисты... Тотемный гадальный язык.
Иногда совместные поездки к профессионалкам, но они разочаровывают:
- Э! Пять рублей чашка, а сама ерунду несла.
- Спекулянтка!
- Я чуть в лицо ей не рассмеялась. Твоя дочь, говорит, скоро выйдет замуж. Я говорю, у меня сын через год заканчивает школу.
- Шарлатанка!
Собственно, зачем им профессионалки? Они и сами неплохо гадают. "Она чудесно гадает", - как об игре на фортепьяно. "Погадаешь? - Ой, сегодня я не
гадаю!" - будто певица: ой, не в голосе.
Митя, конечно, делает вид, что ему смешны эти гадания. Но он тянется к ним, он сидит в другой комнате и слушает тихие голоса - чужие надежды, закодированные в кофейных иероглифах. Ему нужно хоть что-то. Ему нужна атмосфера. То, что окружает. Ему нужна твердая почва. Чтобы построить мир. После того, как не стало бабушки с дедушкой, не стало... он не смог бы это назвать, но без этого стало трудно.
Два мира, в которые он так по-настоящему и не вошел, которые упустил, как упускают, не разглядев вовремя, автобус на остановке. А мог бы - войти? Старая Русса, станица Крымская... Смог бы сделать своими их воспоминания? вжиться в их жизни? чтобы чувствовать неразрывность: они - я... чтобы чувствовать корни.
Корни... И откуда это? Уж точно, не от Льва Толстого. В книгах попадалось другое - про Ивана, родства не помнящего, - и чрезвычайно обижало. Каждый раз, когда попадалось. "Как так можно, про самих себя?" Здесь, дома, это воспримут как оскорбление: "Он отца своего не знает". И как было обидно слышать в свой адрес: "У тебя отца нет", - и со слезами на глазах лезть в драку и кричать: "Они разведены! Разведены! Не понимаешь разницы?!"
Зачем ему это? Никто вокруг не был озабочен подобными вещами. Большой город, десятки национальностей. Большой город растворил всех и перемешал. Семеновы, не говорящие по-русски, Цопурашвили, не говорящие по-грузински. Казалось, Большой Город вылепил новых людей.
Но только однажды к Лаше Гуцаеву приехали родственники из деревни. Дядя и двоюродный брат лет на десять старше Лаши. Привезли с собой огромные бутыли с вином и свежезабитого барашка. Был летний вечер, луна лила электричество, сочный травянистый аромат шел от дворового виноградника. Из открытого багажника остро запахло шерстью. На деревенских родственниках были круглые войлочные шапки, которые Митя знал как "сванские" и видел разве что в отделах "Сувениры" или по телевизору на танцорах. Он-то считал, что такие шапки и есть - сувениры. Как русская рубаха, как лапти, например. Но шапки были настоящие, поношенные, потертые там, где их касались руки. Барашка подвесили за задние ноги к проволоке, на которой обычно сушили белье. Дядька звонко точил кухонный нож. Вынесли тазы, ведра с водой. Гуцаевы выглядели возбужденными, будто на празднике.
Незабываемое зрелище: ловкое лезвие извлекает из шкуры, очищает от нее влажно блестящее, розовато-красное... шкура свисает к асфальту все ниже, ниже... и вовсе падает, высвобождая выпуклую обнаженную тушу, как лишившийся кожуры плод. Митя не понимает, не успевает расслышать быструю деревенскую речь. Лаша бегает из дома во двор, гордый, шумный. Пыхтя, поднимает на вытянутых руках шкуру, подает нож. Кровь с ладоней не вытирает. Подражая работающим, подбородком поднимает, засучивает рукава. Он уже не с Митей, он весь в чем-то другом...