- Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили... В общем... у вас там как? Спокойно?
- Митя, когда вас обратно?
- Мам, как у вас там, спокойно?
- Я говорю, когда вернут вас?
- Н е з н а ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего... такого - нет?
- Какого? Все в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?
Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.
7
- Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стремно?
- На нарах всегда просыпаться стремно.
- А ты спроси у него. Глянь, стоит, головой вертит, улыбается.
- Что за кайф в камере спать? Холодно же.
- Турьма, нравится тебе в камере?
На самых кончиках ветвей поблескивали замерзшие капельки. Крошечные сосульки - почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовый ворс инея... Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям... Сколькие до него затевали подобные игры с естеством... (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах все всматривался в дуб и думал, думал).
"Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает... безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое".
- Турьма, че рассматриваш? Слышь, шоль?
- Слышу. Замерзло все.
- Дак не май месяц-то.
Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в "дежурке", или шел к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят но издалека. Шутят - но совсем уж неясно. И, как ни пробуют нащупать его самого, все впустую. Глухо. Ни щелочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что все тип-топ. Потом перестал.
Зима подкралась вплотную... По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. "Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?"
- Слышь, шоль, турьма! - звали его из-за покосившейся двери. - Хорош бродить. Чай будешь?
Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то веселые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке - не потому, что замерзли, а так... красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу - сначала они будут шипеть и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук - какая-нибудь упавшая с потолка капля - может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели... Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон, сердце покрывается мурашками одиночества - и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что, отхлебывая прозрачные "вторяки" из потертой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив...
Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик смотрелся, как размытое кладбище.
Он больше не мучился, не тратил попусту душу.
- Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо - о как, в бараний рог.
- Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на ... всех бы утихомирил.
- Додемократились, бля.
- А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнется. Так и оказалося.
- У тебя не жопа, а политобозреватель.
Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?
Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.
Казалось невероятным, что здесь, на зачумленной территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система, способна выкидывать коленца и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь, - но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы - не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.
Была она стара. 1911 - на титульном листе. Яти. Плотная, пожелтевшая и потемневшая бумага, хрустевшая между пальцами. Страницы с закругленными углами. Узорные виньетки по краям. Когда в бетонном полумраке камеры Митя раскрыл ее и стал читать, от нечего делать заскользил по строчкам где-то с середины - он не ждал ничего интересного. "Молитвы, что ли? Уж точно, не Кен Кизи". Чем вообще могло заинтересовать это - прокопченное кадилом с плаката Кукрыниксов, что висел в кабинете истории, полное старушечьих шепотов-причитаний? Длинные седые бороды торчали из-под этого, тянулись непонятные слова, выкованные недобрым басом в другом - плывуче-золотистом полумраке. Разноцветные яйца, которыми бились на Пасху во дворе (хорошо, если раздобыл яйцо цесарки, таким побьешь любое куриное), крестины младенцев, кладбищенские кресты - вот и все, что мог бы вспомнить Митя.
То, что обрушилось на него, не имело с этим ничего общего. Напряженные, на пределе слова, монологи. Перетянутая струна за мгновение до того, как лопнуть, тетива за миг до выстрела. И все-таки удивительно: трепетные, коленопреклоненные, но живые отношения с богом. "Как на расстоянии вытянутой руки".
Указания в начале некоторых псалмов: "начальнику хора" - так смешно аукались с другими, более привычными из более привычной среды словосочетаниями: "непосредственный начальник", "начальник караула", "начальствующий состав", "товарищ начальник". Люди, заговорившие с пожелтевших страниц, были будто вчера лишь оттуда, от яблонь Эдема. Звенели и ослепляли.
Было в этой книге...
- Эй, жрать будешь? - кричал кто-нибудь из охранников, выглядывая в коридор.
- Нет, потом.
- Что ты там делаешь? Смотри, вредно. Ноги отнимутся. Или руки шерстью покроются.
...много литавр и громов небесных. Но особенно пробрал его коротенький псалом про то, как... на вербах... повесили мы наши арфы... там пленившие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши - веселия...
Вот так: повесили арфы на вербы...
Вовек милость Его ... славьте Бога небес...- и вдруг так просто, устало: при реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе. Вербы, неожиданные и трогательные. Такая понятная, сегодняшняя история с пленившими и притеснителями. Всплывало дальше что-то темное с сынами Едомовыми и с Иерусалимом, да и с Сионом было ничуть не яснее (память подсовывала слово "сионист", - но это, кажется, не имело отношения к делу). Зато потом - слово-землетрясение: дочь Вавилона, опустошительница! И совсем дикое, сумасшедшее: блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень! Так, со знанием дела: разобьет. Хрупкое ведь - именно разобьется... как скорлупка.
Все уже было. Это было. Безумие - было. Тоска возвышающая и глядящий из мрака Зверь. И чьим-то ногтем прорисованная вдоль всего столбца бороздка. Он аккуратно вел подушечкой пальца сверху вниз... Сколько закодировано в ней...
Анфилада времен:
было, когда-то уже было - там, в Вавилоне;
и кто-то, жилец другого времени, прочитав, был потрясен увиденным сквозь буквы;
и он, Митя, потрясенный, вглядывается туда через его плечо.
Митя произвольно прибавил к прочитанному то, что помнилось, Вавилон-скую башню, гнев господень и смешение языков. И получилась мрачная картина с видом на развалины Башни и сидящими при реках этого самого Вавилона людьми, только что утратившими способность понимать друг друга... полными слез и готовности разбивать младенцев о камень... Сдвинувшись ближе к стене, так, что приходилось подгибать ноги, Митя ложился на живот, клал книгу в световое пятно и подпирал подбородок ладонью. Свой любимый псалом он уже знал наизусть, но предпочитал читать. Так получалось точнее. Старинные буквы "ять", старая, необычно плотная бумага, сохранившая бороздку, как песчаник сохраняет след динозавра... Особенно эта самая бороздка - след чьей-то души, - она добавляла к книжной магии грубую вещественную достоверность. Слова ложились в самое "яблочко": Вавилон начинался сразу за дверью камеры, его холодные реки журчали прямо под стеной ИВС, казалось: сейчас выглянет, а над бортиком бассейна на обледеневших ветвях покачиваются арфы.