— Так вот мы какими стали! Не люди, а живые покойники! Краше в гроб кладут, — невольно думаем мы про себя и тут же делаем неутешительный вывод: — Да, долго таким не протянешь. Это уж как есть!
Мое внимание привлекает Лешка. Не доверяя глазам и желая на деле убедиться в собственном убожестве, он украдкой от всех тщательно обследует себя. Его руки проворно, словно у слепого, ощупывают обескровленное бледно-желтое просвечивающее тело, щедро разукрашенное синяками, кровоподтеками и другими темными пятнами неизвестного происхождения. Глядя на его изможденное лицо с ввалившимися щеками и заострившимся, как у покойника, носом, на ребра, напоминающие спицы полураскрытого зонтика, высохшие ноги, смахивающие на покривленные палки, я невольно проникаюсь к нему особой жалостью.
— Ну и худой же ты, дальше некуда! — непроизвольно вырывается у меня.
— Будешь худой! С таких харчей не то что справным быть — загнуться впору!
— Больше по дому сохни — тебе никакие харчи не помогут, — ввязывается вездесущий Павло. — Хоть закорми, один черт — дойдешь! Не зря тебя немцы на диету посадили. Не в коня, говорят, овес. Совсем, говорят, давать жратвы не надо.
— Да идите вы оба к черту! — неожиданно взрывается явно задетый за живое, обычно всегда тихий, Лешка. — На самих себя бы попервах глянули. Тоже мне откормленные хряки сыскались!
— Верно кажет, все дюже хороши стали, — примиряюще замечает Папа. — От живых-то одна тень только осталась. Родычам показать — родная мать не признает.
— Ну тебе-то уж, кажись, опасаться этого нечего, — переключает на Папу Римского свою язвительность Павло. — Нельзя сказать, чтоб из худых был.
В противоположность нам, Папа Римский действительно поражает всех своей разительной и неуместной полнотой. Все его тело набрякло водой, члены мясисты, костей не видно. Но явные отеки, которым он подвержен, вызывают не меньшее изумление, чем худоба остальных.
— И сам не рад напасти этакой. От болезни это у меня, — с откровенным простодушием признается он. — От недоеда вот повысохли все, а меня разнесло всего не ко времени. Через это самое и от немцев перепадает часто. Лодырем все считают. Здоровый, говорят, как бык, а работать не хочет. А какой я здоровый? Здоровье-то мое — оно вот какое.
Для наглядности он, словно в тесто, вдавливает в рыхлую мякоть ноги палец, а затем, отняв его, показывает на оставленное им белое углубление. На наших глазах оно начинает медленно затягиваться и, только сравнявшись с общей поверхностью, приобретает прежнюю окраску.
— Зато вот Козьма у нас, так и на пленного-то не похож, — с явной неприязнью подмечает Полковник. — Ничего-то ему не делается, словно и не на одном пайке с нами живет.
Мы одновременно оборачиваемся на Жилина. Крепко сбитая фигура Козьмы дышит завидным здоровьем, и весь он резко выделяется среди нас своим обычным для нормального человека телосложением и розоватой кожей, лишенной каких-либо следов побоев. Присутствие между нами этого здорового и завидно сохранившегося упитанного человека никак не укладывается в нашем сознании, вызывает у всех явное недоумение (как это можно здесь остаться таким?) и рождает всякого рода самые нелепые фантастические предположения и догадки, не говоря уже о всеобщей к нему неприязни.
— А он не на одном нашем пайке живет. Его фашисты подкармливают. По душе им пришелся, — с трудом зло роняет Андрей. — С одного-то нашего пайка таким не будешь. А у него не только хлеб, но и табак от благодетелей не переводится, которые нам только во сне снятся.
Его замечание ничуть не задевает Жилина.
— Тебя будут подкармливать, и ты не откажешься, — ограничивается он немногословным ответом.
— Подкармливают они меня и сейчас, да только по-другому. От подкормки этой, того и гляди, подохну скоро.
— А я тут ни при чем, и никакой моей вины тут нету, — пытается уклониться Козьма.
— Выходит, я не я — и лошадь не моя. А что выслуживаюсь и лакействую да за слюнявый окурок товарищей продаю, так это не в счет. Какая же тут твоя вина? Нет тут никакой твоей вины! — снова ввязывается в острый разговор прямолинейный Полковник.
Готовую было завязаться перебранку прерывает Кандалакша.
— А худей Доходяги посередь нас никого нет, — заключает он. — Смотреть не на что! В чем только душа еще держится?
Забыв о Козьме, мы переключаем все свое внимание на Андрея, распластавшегося на холодном щелистом полу. Страшная худоба донельзя истощенного и зверски изувеченного товарища потрясает и пугает нас. Невозможно себе представить более изможденного и замученного существа, чем он. Это в подлинном смысле полумертвец, внутри которого теплится еще жизнь, но Андрея уже мало что с ней связывает. Даже сама кожа у него, словно отдельно натянутая на скелет, не имеет ничего общего с естественной живой окраской и более напоминает собой землистый цвет иссушенной тысячелетиями мумии. Ко всему тому на ней нет, пожалуй, ни одного участка, на котором не было бы следов побоев и каких-то странных, едва не трупных, пятен. Впечатление тем более усиливают свежие кровоточащие багровые рубцы на теле этого подлинного мученика и страдальца. Разительным контрастом всему этому омертвлению остаются поразительно живые его глаза, с их лихорадочным горячечным блеском, свидетельствующим о неукротимой силе духа и неистребимой воле к жизни.