Танька причаливает свой плот на законное место, вяжет тяжелую, намокшую веревку к железному колышку, глубоко всаженному в рыхлый берег. Пригнувшись, чтобы не заметили с соседних огородов, она бежит вверх по тропинке к своему дому, выставившему к реке слепую бревенчатую стену скотного двора с прорубленной у самой земли низкой дверцей, откуда выбрасывают навоз из-под коровы. Дверца отворена настежь, и Танька торопливо, будто за ней гонятся, шмыгает в едкую темноту скотного двора, ощупью пробирается к двери, ведущей в сени, тянет ее, набухшую, тяжелую, на себя.
В избе тоже темно, через щели в закрытых ставнях острыми ножами прорезывается дневной свет и не освещает избу, а только слепит Танькины глаза. Ей вовсе не страшно одной в пустом и тихом доме, запертом снаружи на замок. Ей здесь легко, как рыбе в реке, как птице под облаками, как волчонку в родной норе. Ее ноги узнают каждую половицу, руки приятельски встречаются с дверными косяками, с гладкими округлыми спинками венских стульев, с холодными, чуть мерцающими во тьме шариками никелированной широкой кровати. Неловкая на людях, на свету, Танька движется по темному опустелому дому легко и плавно, как в замедленном танце, и ситцевая занавесь, перегородившая комнату, взлетая, гладит ее по щеке.
Таньке слышится, будто весь дом тихо прихлопывает в лад ее танцу. В лад шуршат отставшие по углам обои, им подыгрывает ковш, бренчащий в пустом ведре. В лад домашним вещам откликается и еще какой-то звук, слышный за окном, выходящим во двор, к крыльцу. Медленный звук, поющий врастяжку, — он так же знаком Таньке, как бренчанье ковша и шорох отставших тестяной коркой обоев. Различив его, Танька замирает. Вместе с ней согласно затихает весь дом, и тогда со двора уже совсем отчетливо слышится вжиканье фуганка, снимающего длинную-длинную стружку с сухой и звонкой сосновой доски.
Таньке бы опрометью бежать из дому, но она, едва дыша, движется через сени к заставленному пузырьками маленькому оконцу. Оно ей не по росту, высоко — Танька забирается на пустой бочонок и выглядывает наружу.
Во дворе под узким тесовым навесом мерно ходит в такт вжиканью фуганка отцовская согнутая спина в обвисшей голубой майке, повлажневшей там, где меж лопатками стекают глянцевые струйки пота.
Зверушечий инстинкт, не давший Таньке убежать в то первое мгновение, когда она поняла, что означал медленный звук, поющий врастяжку, теперь жадно схватывает все, что будет Таньке потом, годы спустя, вспоминаться со слепящей яркостью. Кудрявые стружки светят нетронутой желтизной из темной густой травы. Отцовские босые ступни, белые до синевы, топчутся по земле. Старые рабочие брюки сморщились и задубели от стирки… Но крепче всего запомнятся Таньке отцовские руки — от кисти до локтя коричневые и жилистые, а выше нежные, молочные и у самого плеча синяя казенная печать: «Не забуду мать родную».
Возле верстака прислонена к забору свежая поделка из тонких планок, сбитых в затейливый узор. Танька догадывается, что будет новая калитка, — догадывается по знакомым ей ржавым петлям от старой калитки, которые схватили понизу и поверху боковой крепкий брус, уже испятнав своей ржавчиной чистое струганое дерево.
Сколько раз случалось Таньке вертеться возле отца, когда он плотничал под навесом за своим самодельным верстаком. Она, как царица, обвешивалась золотом стружек: большие — короной в волосы, маленькие — браслетами на запястья, колечками на пальцы. Она прятала для еще не придуманных игр отпиленные отцом гладкие брусочки и лезла ему под руку с вопросами: зачем и для чего. Но не случалось еще Таньке подолгу смотреть на отца. А он и не догадывался сейчас, чьи глаза на него смотрели расширившимися от темноты зрачками. Он фуганил сухую, чуть смолистую доску, очень ладную, без единого сучочка, и фуганок у него ходил чисто, с размахом, потому что и доска была хороша, и железка заточена остро, закреплена как надо, в самый раз. Отец брал доску наизготовку, как ружье, вскидывал наперевес и приставлял к щеке, смотрел на слоистую грань, убегающую от глаза дальней, прямой и гладкой дорогой. Плотницкая ласковая работа, может, и не радовала, как бывало прежде, но заметно успокаивала Танькиного отца. Он мог не думать о замке, который досадным репьем въелся в дверь дома. Ему и незачем было отмыкать запертую избу, потому что по летнему времени весь инструмент был вынесен из кладовки на вольный воздух, под надежный навес. И никому, кроме него, не было печали до этого навеса и до этого верстака из доски-сороковки на двух врытых в землю опорах. Как к тихой пристани, причалил Танькин отец после всех буйных дней к своему верстаку, к своей плотницкой работе — а там будь что будет!..