Поплавок выходил из дремы, нырял; чутьем Мараховский каждый раз почти безошибочно угадывал, что там бралось на крючок. Он весь был сейчас поглощен этим занятием, неуловимо рождавшим не похожее ни на какое другое чувство той особенной близости к земле, когда кажется, что способен понять все, о чем она говорит, чувство такой остроты, с какой его переживают только летчики и моряки, те немногие из людей, кому в буднях выпадают не так уж часто минуты вот такой близости к ней, когда каждая полна обжигающей благодарной нежности к ней и веры в то, что когда-нибудь сумеешь отплатить ей добром за добро, оправдав этим свое существование.
В последние мгновения единоборства света и тающей темноты, когда, стремительно загустев, стал холодным, фиолетовым цвет воды, издалека, от горизонта, пронзив этот фиолетовый холод, коротко, сильно сверкнул низко над водой и тут же погас зеленый загадочный луч. Цвет его, ослепительно чистый, напомнил Мараховскому свет высоких ночных звезд, каким случается иногда увидеть его летчикам. Он замер, как замирает человек перед чудом, рождающимся на глазах. — да это и было чудом, с детства жило в памяти воспоминание как о чуде об этом луче, который дано увидеть не часто и не каждому. Мараховского поразила обыкновенность минуты, когда это произошло, и следом утвердилась в нем окончательно мысль, жившая подспудно давно и только ожидавшая своего часа, своего особенного настроя души, когда только и может она родиться в той своей законченности, которая западает в сознание надолго, если не навсегда. Он подумал о неповторимости всего, что окружало его на земле.
Неповторимы были каждый день и каждый час и улыбка дочери, подсмотренная случайно, когда, уже собираясь уходить, он заглянул на цыпочках в спальню и увидел ее чему-то улыбающейся во сне: в эту минуту ему показалось, что он понял наконец истинное значение слова «лучезарный». Навсегда неповторимыми остались слова любви, сказанные ему однажды, давно, матерью этого ребенка, в котором для него была теперь сосредоточена жизнь, ибо так, как были сказаны эти слова, они говорятся только однажды.
Неповторима была детски-доверчивая улыбка на простецком лице радиста Гены Юдаева, этого большого ребенка, постоянно готового рискнуть, не раздумывая, головой за друга. Никогда и ни в ком больше не повторится даже то, как он резко менялся, когда, поднявшись в пилотскую кабину, переставал быть просто своим парнем и опять превращался в безотказный, безошибочный слух, во второе зрение экипажа. Лицо его каменело на скулах, когда он работал, а работал он так, как никто, — с какой-то азартной злостью и всегда так, будто последний раз держал руку на телеграфном ключе.
По-своему неповторим был и их бортмеханик Игорь Полушкин с его неизменной подчеркнутой элегантностью во всем — от одежды до манеры держаться. Им можно было откровенно залюбоваться, когда на взлете или при посадке наступало его время и он становился главным действующим лицом. Руки его, словно шутя, справлялись с шестнадцатью тысячами лошадиных сил при помощи секторов газа, многочисленных тумблеров и рукояток, которые пальцы механика обегали со стремительной легкостью виртуоза.
Неповторимы были застенчивость и фантастически несокрушимая вера в силу добра, отличавшие штурмана. И не просто летчиком среди летчиков стоял в общем ряду Гордеев, их командир. Дед, отлетавший на своем веку столько, сколько никто из них еще и прожить не успел, Дед с его стариковской ворчливостью, которую они со снисходительностью молодости вышучивали, с его стариковской осторожностью, над которой, в силу все той же молодости, не утруждались задумываться — откуда она…
Всех их снова мысленно увидел сейчас Мараховский, ощутив себя как бы рядом с ними, как бы почувствовав мгновенное прикосновение их дружеских плеч. Но его отношение к ним, его понимание их было теперь иным, окрашенным отчетливым сознанием того, что ни в ком больше, такими, как он их знал, они уже никогда на земле не повторятся.
Теперь видел он их и воспринимал как бы уже совсем иными и начинал понимать, что рядом с ними и сам он теперь в чем-то уже не сможет быть прежним…
Солнце выкатилось наконец на простор, сдвинув границы, сблизив пределы, смешав цвета. Утратила свою притягательность и таинственность глубина мгновенно выцветшей под солнцем воды. Окружающее опять сделалось привычным, как привычной бывает обжитая квартира. Хлынули знакомые звуки дня, и он снова услышал в себе мерный ритм уходящего времени, а потом и внятный голос ожидавших его забот, когда высоко над землей, такой далекий уже, что только угадывался, потянул самолет. Мараховский определил по звуку, мощному даже на таком удалении, что это «сто пятьдесят четвертый» уже идет на рабочей своей высоте. Он представил себе сильную и стремительную машину, занятый работой экипаж — пятерых уже не принадлежавших земле людей. И снова пережил ощущение радостной удовлетворенности.