Он вспомнил сейчас, как всегда в такие минуты, о тех своих товарищах и ровесниках, которые, как и он, продолжали еще летать — немного их оставалось уже, он мог пересчитать их по пальцам. Может, и они сейчас тоже где-то идут к своим самолетам, подумал Гордеев и мысленно пожелал им чистого неба. Вспомнил он и тех, кто, расставшись с командирским креслом и позабыв уже ощущение кожанки на плечах, растил теперь внуков, поливал грядки на дачах и числился в «золотом фонде» участковых врачей; и тех вспомнил, кто, уйдя с самолета, не нашел в себе силы уйти с аэродрома совсем и теперь трудился в наземных службах — легче ли стало им видеть, как летают другие, зная, что самим уже не летать? Он понимал этих людей, посылал им в эту минуту дружеский молчаливый привет и желал добра — чтоб росли у них умные внуки, чтоб реже тревожили врачи, чтоб никого из них никогда не коснулась даже тень сожаления в часы воспоминаний о прошлом.
Все это прошло в его сознании спокойно и просто, потому что было с ним всегда, сделавшись давно уже неотторжимой частью самого его существования. Люди, о которых он думал теперь, были с ним всегда и повсюду — пережив в небе и на земле многих из них, он навсегда оставался летчиком их поколения.
Вот и теперь все они снова, не видимые никому, кроме него, сошлись на аэродроме. Он слышал рядом их голоса, шаги и сам невольно умерял шаг, чтобы не оторваться от них или не отстать, чтобы не исчезло ощущение той особенной близости, которая всегда была так необходима ему в минуты именно такие, как эти…
Прежде неведомое ему состояние переживал Мараховский. Это было радостью предвкушения полета, когда кажется, что ты сможешь все на свете. Но еще было это состояние какой-то неясной печали о том, что снова прожитое отодвигалось назад, делаясь плоским и как бы обесцвеченным, необратимым, как все, что проходит…
Знакомо, по-стариковски вышагивал впереди командир — пришаркивал на ходу и старательно пытался это скрыть. Привычным было в мире привычных понятий и представлений все, из чего складывался для Мараховского образ этого человека, но теперь увидел он Гордеева иным, молодым, понял впервые, с неумолимой ясностью, что значат слова «груз прожитых лет», и начал, как показалось ему, осознавать, что же такое истинное мужество. Не мужество минуты, на это способны все-таки многие, а то мужество, с которым одолевает человек каждый прожитый день. И подумал, что, если бы его спросили сейчас, чего он, Мараховский, больше всего хочет от жизни, он бы ответил, пожалуй, так: пусть будет все, чем она захочет наградить или наказать. Только бы, даже прожив и свою золотую пору, все равно иметь право проходить по аэродромам хозяином, не пассажиром, а как идет сейчас и в свои пятьдесят семь командир.
Штурман нес связку удилищ, аккуратно уложенных в парусиновые чехлы. В этот раз, по уговору, была его очередь тащить снасти. Они с Мараховский рассчитывали хорошо порыбачить на Индигирке, в конце пути, передав самолет по эстафете и оставшись на суточный отдых в ожидании следующей машины. Штурман Свиридов и Мараховский были записными рыбаками. Это знали все. Командир относился к их страсти философски, то есть принимал спокойно удачи и не подтрунивал в их «черные» рыбацкие дни; радисту и механику их рыбацкие приключения давали немало поводов для розыгрышей. Может, в этот раз наконец повезет, думал штурман, и мы тогда сумеем отыграться за прошлую рыбалку; впрочем, если повезет, механику сказать будет нечего, потому что уху варить все равно придется ему. Ну, уха, если до нее дойдет, будет классная. Механик в кулинарном деле почти что бог, он этому научился в своих заграничных вояжах. Там это занятие часто было единственным надежным подручным средством от ностальгии, сам говорил…
Радист шагал с видом рассеянным и хмурым.
— Ты чего? — спросил штурман.
— Так, — отозвался Юдаев и вздохнул. — Сколько раз им дома втолковывал: не наваливайтесь на всякую зелень летом, обкормите парня, так вот обкормили. Теперь у него живот болит. А он же сказать не может, где и что, малой же еще, а смотришь на него — и сам больной делаешься. Почему это так, штурман, что у родителей всегда больнее болит, чем у детей? Не знаешь?
— Знаю, — сказал Свиридов. — Я хоть и молодой, по-твоему, папаша, но у меня их двое, так что я знаю, как оно бывает, когда болит.
Бортмеханик, умевший при всей своей занятости примечать все, что происходило кругом, увидел их издали и теперь шел навстречу, не слишком быстро и не слишком удаляясь при этом от самолетной стоянки, как бы давая тем самым понять, что дружба дружбой, чувства чувствами, а работа работой. И командир, аккуратист и чистюля, с удовольствием смотрел, как Полушкин приближается к ним, подтянутый, одетый и сегодня как всегда, так, словно он пришел не на работу, а на праздничный вечер. Как будто это не он только что лазил по самолету и занимался заправкой, делом довольно пыльным. Он это умел: даже облачаясь в комбинезон, не терять своей респектабельности. Он пришел на пассажирские линии с одной испытательной фирмы, а там у них была хоть и негласным, но для всех неукоснительным правилом, как бы неким отличительным фирменным знаком вот эта всегдашняя, чуть подчеркнутая щеголеватость. Штурман, в духе тех шуток, какие у них в экипаже имели ход, называл это кавалергардством. Радист — попроще: хоть и неопасным для дела, но все же пижонством. Дед никак не называл. Потому что ему это нравилось. Для Деда главное, чтоб человек работал, а Полушкин свое дело знал: Деду, человеку сугубо реальных представлений обо всем сущем, и то временами казалось в полетах, что механика словно бы вовсе и нет в пилотской кабине, а все его хозяйство крутится само собой. Потом в присутствии неизменно щеголеватого, подтянутого Полушкина невольно подтягивались все, и это тоже грело Дедову душу. И еще была одна тонкость чисто личного свойства, молчаливо объединявшая их: Полушкин тоже не понаслышке знал, как это бывает, когда посреди пышного великолепия пусть даже и самых красивых на земле, но все же чужих городов вдруг навалится глухая тоска по какому-нибудь помаргивающему костерку на Оке.