— Даст эта тучка прикурить через часок москвичам, — сказал штурман, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Особенно тем, кто за город оторвался. На Клязьму, к примеру…
А Мараховскому почудилось вдруг, что видит он в облаках справа еще самолет. И показалось ему, что где-то, когда-то он уже это видел: силуэт самолета, беззвучно растворяющегося в высоком небе, над молчаливой грядой облаков. И вслед за этим услышал он голос, тоже такой неповторимо знакомый, что от звуков этого голоса что-то дрогнуло в нем:
— Ты слушай-ко, Валентин, и одно запомни. Мы не самолеты испытываем. Мы себя каждый раз испытываем…
И только в следующую секунду понял: рядом, безмолвная, скользит по облакам тень их собственного самолета, а голос принадлежит Гордееву…
…Для пассажира полет — это ожидание взлета, той всегда необъяснимо праздничной минуты, когда тяжелая машина, дерзко преодолев законы неумолимой физики, отрывается от земли ликующе и раскрепощенно; это легкий для души, оттого что, быть может, больше не встретятся, разговор со случайным соседом за завтраком, это, наконец, даже слабых наделяющее ощущением силы, привычным ставшее сознание того, что время на дорогу, даже, например, до Камчатки, можно рассчитать с такой же будничной легкостью, с какой это делаешь при переездах в метро.
Для пилота полет — бесконечное скольжение стрелки указателя курса, зыбкое раскачивание крестовины авиагоризонта, бег времени, неумолимо отсекаемого щелчками бортового хронометра, сосредоточенность внимания и воли, решений и действий такая же предельная, какой владеют, наверное, разве что только саперы — ведь и летчику тоже ошибаться нельзя.
Штурману видится за словом «полет» пестрота карты, повторенная размытой облачной дымкой пестротою земли, плывущей далеко внизу. Для штурмана небо за бортом, такое просторное для непосвященного глаза, жестко разделено видимыми только ему границами воздушных потоков, температурных слоев, областей разновысоких давлений. Для штурмана небо теснее, чем для автомобилиста самая тесная улица в пиковые часы. Но там — реальность земли под ногами, указатели и светофоры, предупреждающие и подсказывающие издалека; здесь — только тонкая карандашная линия курса на карте, чутье времени и скорости, безукоризненно точный расчет. Штурман, прокладывающий путь самолету, — как человек, ведущий за руку ребенка по дороге, которую иной раз он и сам видит впервые.
Вот почему, когда они заняли наконец предписанную им высоту полета и выравняли скорость и Гордеев дал команду перейти на автопилот, Свиридов с наслаждением откинулся в кресле.
Радист закончил передачу, снял руку с ключа, сдвинул наушники. Голоса сотен невидимых и вовсе неведомых ему, но понятных и чем-то близких людей, таких же, как он, радистов, наземных, морских и летевших сейчас своими путями над июльской землей, обрывки музыки, треск далеких грозовых разрядов, густая дробная россыпь морзянки — все разом отодвинулось, отпустило немного.
Теперь и он мог побыть немного с самим собой, и он снова мысленно вернулся к тому, о чем думал нынешним утром, что занимало его в последнее время тем чаще, чем ближе становился намеченный отпуск.
«А лихие ребята, эти, на станции техобслуживания. Психологи! Знают, что в разгар сезона, в середине лета по автомагазинам толкаться — мертвое дело, и вот они тебе, пожалуйста: поршневых колец нет. А по глазам вижу: дай я ему столько, сколько он невпрямую, но настырно запрашивает, — и возьмет он эти кольца с той самой полки, где они себе спокойно лежат. Знает, мне его все равно не объехать: мне вот так нужно, чтобы к отпуску «Москвичок» стоял на ногах. Хватит наездов на два да на пять дней. Шуточек этих, что в каждом почти письме, хватит — как же, мол, высоко залетел, в золотых пуговицах ходишь, и бабам нашим с твоей городской, ведомо, не тягаться, и сам небось уже и позабыл, каким концом трава из земли растет. Да и мать тоже, сколько ей ни пиши, что все в порядке, разве угомонится она, пока сама этого порядка не увидит? Вот и она хоть и осторожно, а написала: годы идут, стареть стала быстро, и мало ли что, привез бы внука поглядеть, а то и выходит, что соседи по правде зубоскалят: мол, непутевый… Вот и решил: едем, всем домом, на весь отпуск. И тогда увидим, родня дорогая, и как в хозяйстве соображает городская моя, и на всем остальном точки поставим, а уж свою крынку молока на покосе я честно заработаю. Да и вообще чувствую: надо. А то замечаю, что многое уже стал вроде бы забывать».
Он думал о своих родичах, о людях, медленных на слова и злых на работу. У них оттого и письма жесткими получались всегда, что некогда было особо за слогом следить. То, что они его иной раз поддевали, — мелочи, он знал: случись с ним беда — все на кон бросят, что смогут, лишь бы помочь, и за собой тоже знал, что и для них головы не пожалеет. И на уколы их он вовсе и не думал обижаться: чувствовал между строчками какую-то их неопровержимую правду.