— Уже скоро, вон там.
— Уже скоро, вон там.
— Я тебе говорю. Тебе.
В их пронзительных жемчужных голосах слышалось еще не стихшее после стремительного бега возбуждение. Они перекидывались словами. Звуки неслись на огромной скорости, сталкивались и отскакивали от потолка, от окон — как упругие мячики. От этого звонкого многоголосья девичья кожа натягивалась все сильнее и сильнее.
— Ты же сама хотела!
— Хотела и перехотела. Дура.
— Щас как дам больно. Смотри, давай!
— Так не видно же ничего. Не-вид-но!
Эти две крутились-вертелись в разные стороны. Размахивали руками. Потом одна положила другой руку на плечо и с силой ее толкнула. За ней еще одна девочка толкнула соседку. Та мгновенно пихнула ее в ответ. У стоявшей рядом девочки взметнулись волосы. Красиво взметнулись, веером, и там среди этих волос почему-то оказался — я его очень хорошо разглядела — маленький деревянный шампур с кусочками заветренной жареной курицы. У школьниц были красивые аккуратные брови. Гладкая, без прыщей, без царапин, кожа. Ясный, чистый взгляд. Я вполне годилась им в матери, но, как ни старалась, не смогла представить себе процесса их превращения из младенцев в детей и так далее… до нынешнего состояния. Мне казалось гораздо более правдоподобным, что всех их собрали по частям в каком-то тайном подвале сразу такими, как сейчас. Когда я была школьницей, то к подобным девочкам даже не приближалась, хотя у нас в школе одна такая точно была, ну очень красивая.
Они стояли в ряд, двигались, смеялись, будто так и надо, но было в этом что-то неправильное. А может быть, мне так казалось из-за того, что я уже не могла воспринимать посторонних людей отстраненно. Вообще, все было не как всегда. В обычный день в обычной электричке или, вернее, в той ситуации, которая условно называется электричкой, такая врожденная трусиха, как я, не стала бы — просто не смогла бы — неотрывно смотреть на этих школьниц. Я подумала, что, наверное, где-то что-то произошло.
Как-то незаметно мне уже стало наплевать на окружающий мир, и все то, что меня с ним связывало, тоже куда-то исчезло. А уж с пассажирами меня, разумеется, не связывало вообще ничего. Кроме, пожалуй, постепенно нарастающего запаха пыли и духов, который тревожил мое обоняние. Гораздо более сильный запах — запах выделений бегущей толпы, смешанный с вонью раков, — который, по идее, должен был заглушать все остальные запахи, как будто бы исчез, и остался только этот легкий аромат. Легкий, но, тем не менее, оглушительный. Такой же оглушительный, как и голоса щебечущих школьниц.
— Уже скоро, вон там.
— Где реклама кондитерской.
— Там, за Симоотиай.
Пока я не села в эту электричку, я думала, что, по крайней мере на чувственном уровне, понимаю, что такое человек. Особенно в последний год, может быть, оттого что я обращалась со своим котом, как с человеком, — то есть устроила его и свою жизнь так, чтобы убедить себя, что он тоже человек, — и утвердилась в мысли, что людей убивать нельзя. Но теперь я вдруг перестала понимать про людей что бы то ни было.
В последнее время, когда я просыпалась по утрам, у меня болело все тело, как будто меня резали по живому. Просыпаюсь и тут же начинаю стонать от боли. Болит так, что я временами подозреваю у себя какую-то смертельную болезнь. Постепенно стоны мои переходят в плач. И пока слезы текут по моим щекам, боль затихает, сходит на нет. И я понимаю, что боль — это видоизмененная грусть. Я смотрю в зеркало и вижу, что волосы мои поседели. Я с удовольствием превратилась бы в куклу-манекен, но это мне не под силу. Да и стать человеком тоже оказалось не под силу. Снаружи я — сплошь органические вещества, но внутри — одна пустота, как человек я — ноль, душа моя заросла плесенью. Вот во что я превратилась. В какой-то момент я даже отрицала иллюзорную сущность электричек… Понемногу моя больная грусть, моя грустная боль отступала, мучила меня все реже. Но в конце концов я просто лишний раз убедилась, что мир — это сущий ад, и что так было всегда, и что вокруг идет бесконечный процесс, разрушающий нашу жизнь, лишающий ее полноты и света.