Не заглядывая в будущее, я жил настоящим, дорожа своим счастьем, но не заботясь о его сохранении. Сохранить его — от меня не зависело. Пока обстоятельства складывались так, счастье могло продолжаться. А если завтра меня пошлют в Сибирь или куда-нибудь на Урал? Я понимал, что счастье наше слишком хрупко — тем, больше оснований было им дорожить.
Несколько раз я встречал Петренко — он отворачивался и не хотел кланяться. С Тамарой о Петренко мы не разговаривали.
Прошло недели три. Однажды она вызвала меня, из канцелярии и торопливо повела к себе.
— Мне надо тебе кое-что сказать. Я не хотела входить, чтобы не увидели. — Голос у нее был встревоженный, лицо взволновано. Не зная её такой, я тоже встревожился.
— Я тебе не говорила, ко мне всё Петренко пристает, грозит, — начала она в. буфете. — Хочет, чтобы мы не виделись. Я его гнала, не хотела слушать. А сегодня знаешь, что он преподнес?
Она передохнула. Щеки у нее были красные, глаза горели. И я начал волноваться.
— Полчаса назад он заходил ко- мне-. Опять приставал, я его отругала. Тогда он мне заявление дал прочитать, он для НКВД написал. А в этом заявлении твоя фамилия и имя, ты разлагаешь рабочую обстановку и тебя с завода убрать надо…
Я засмеялся:
— И это все? Из-за этого ты так взволновалась?
Тамара смотрела недоверчиво:
— А разве мало? Он в НКВД написал, понимаешь? Ты не знаешь нашего НКВД, оно кого хочешь может забрать.
— НКВД везде одинаково. А то, что ты рассказала, еще не страшно, НКВД здесь ни при чем, это Петренко решил попугать нас, вот и всё. Если бы он действительно хотел написать в НКВД, он тебе никогда об этом бы не сказал, и заявления бы не показал.
— Петренко дурак и ненормальный. Он что хочешь выкинет, — настаивала Тамара.
— Нет, Тамара, такой глупости ему не позволят делать. За нее ему первому от НКВД нагорит… Нет, это ерунда, не думай об этом. А Петренко часто к тебе приставал? Почему ты мне ничего не говорила?
Тамара смотрела еще недоверчиво:
— Раз пять-шесть подлавливал меня. Я сказала, что больше не буду его слушать. А он — эту бумажку мне. Зачем было тебе раньше говорить? Он за мной увивался давно, когда война началась, а я его отшила, не нравится он мне. Так ты думаешь, ничего?
Я постарался её успокоить… А сам, возвратясь в канцелярию, задумался. Дело могло обернуться плохо. Петренко вполне мог сотрудничать с НКВД. Он ведь был типичным представителем той категории людей, которой управляет чувство, зависти и желание «играть роль», хотя бы у них и не было данных для этой роли. И еще — внушенное им примитивное понимание равенства: эта категория не переносит не похожих на них людей и каждого хочет сделать таким же, как и они сами, а, не удастся — подмять под себя, убрать, уничтожить. В средствах же они не стесняются.
И никаких гарантий, что Петренко не передал написанного в НКВД, не могло быть. Агент он неопытный и выдумать ничего серьезного не мог, но кто знает, как отнесется к его сообщению НКВД? Об этом было бесполезно думать, всё равно не угадаешь. Всё зависело от инструкций, которые имеет сейчас НКВД на соответствующий счет. И я был почти спокоен, хотя по спине у меня пробегал холодок и чувствовалось так, как не раз прежде, будто впереди опять открылась бездонная яма и каждую минуту я могу в нее упасть. Против этой ямы я был беспомощен.
А еще дня через два из секретариата принесли клочок бумаги, на нем было написано: «Звонил Райуполномоченный, вам явиться завтра к 12 в Райотдел НКВД». Прочитав, я только вздохнул и промычал: «М-да». Прошло уже около пятнадцати лет с тех пор, как я впервые познакомился с ОГПУ-НКВД и столько же лет я знал пословицу: «все мы под ГПУ ходим». Как ни сжималось тоскливо сердце, можно было оставаться спокойным, от меня всё равно ничего не зависело.
Дома я хотел было упаковать рюкзак, — неизвестно, вернусь ли я завтра? — но показалось противным заниматься этим и я только набил туго портфель всем необходимым. Перебрал документы. И на этом закончил сборы, одновременно словно застегнув; свою душу на все пуговицы.
Я не хотел говорить Тамаре о вызове: пусть лучше узнает после. Но в поселке ничего не скроешь, весть о телефонном разговоре из секретариата уже разнеслась. Вечером я встретил Тамару, спешившую ко мне.
— А ты говорил, что ничего не будет! — крикнула она, только подойдя. Лицо её было искажено, как от боли. — Я же тебе говорила!
— Да еще ничего и нет, — пытался я пошутить, но она не слушала.
Мы шли по «улице Горького». Я ловил сочувственные взгляды встречных, многие кланялись, а иные отворачивались и спешили пройти мимо. Михаил Петрович, выйдя из столовой, заметил нас и поспешно вернулся в столовую, будто что забыл в ней. Тамара ничего не замечала, теперь уже не только не таясь, но и забыв, что на людях надо бы вести себя поосторожнее, она шла, почти повиснув на моей руке.
На стадионе мы сели, но Тамара, тотчас же вскочила, она не находила себе места.
— Что делать, что делать! — твердила, она, скручивая и разжимая пальцы, наверно совсем так, как пишется об этом в сентиментальных романах. Я машинально подумал, что романы эти не так уж смешны и успел устыдиться, что в такое время думаю об этом.
— Но, Тамара, еще ничего не известно. Может быть, ничего и не будет.
— Ах, ты ничего не знаешь! Ты ничего, ничего не знаешь! Уж если они заберут — конец! Конец, понимаешь?
— Может быть, не заберут. За что им забирать меня? — кривил я душой.
— Ты как маленький! — простонала она. — Неужели ты не понимаешь, что такое НКВД?
— Но, Тамара, что мы можем сделать с тобой?
— А я разве знаю? — заплакала она. — Но ведь надо же что-нибудь сделать, так же нельзя.
Мне стало стыдно: в самом деле, мужчина, а ничего не может сделать. Старое чувство бессилия теперь было тяжело по другому.
Положив голову мне на колени, она плакала, громко всхлипывая. Я гладил её голову и тихо, как ребенку, говорил, что оба мы беспомощные дети перед машиной НКВД и что сейчас ничто не поможет вам. Что пока существует порядок, при котором мы бессильны, мы остаемся не людьми, а вещами и нами будут распоряжаться, как заблагорассудится власти или, какому-нибудь дрянному человеку, а не нам с ней. Что этот порядок унижает нас, что при нем все ваши чувства, как и наша с Тамарой любовь, обращаются в ничто, в пустоту. Я знал что многое из того, что говорю, непонятно ей, да и не нужно бы ей говорить, но говорил, чтобы хоть звуком голоса убаюкать её.
Перестав, плакать, она подняла лицо:
— Они отнимают тебя у меня. А мы ничего не можем сделать. Нет, ты не то говоришь, ты только успокоить меня хочешь! — Тамара опять вскочила на ноги. Я вспомнил, как стояла она передо мной, в первый ваш вечер на этом стадионе. Сколько тогда веры в себя было в ней! Теперь, с опущенной головой и дергающимися руками, рядом стояла не молодая, полная сил девушка, а растерянная женщина, впервые почувствовавшая свое бессилие.
На минуту она превратилась в прежнюю Тамару. Выпрямившись и подняв голову, она процедила, сквозь сжатые зубы:
— Я выцарапаю ему глаза. Если тебя посадят, я оторву ему голову…
Я усадил её, она тоскливо посмотрела и опять заплакала.
О чем мы говорили? Но мы и говорили мало. Тамара порывалась что-то сделать, что-то придумать, ей еще казалось, что не может быть, чтобы ничем нельзя было помочь. Она предложила бежать: мы уйдем в степь, в горы, достанем у киргизов лошадей и ускачем в Китай или Афганистан. Она не знала, что у нас «границы на замке», она, не могла представить, что перед нами закрыты все входы и выходы и что мы можем идти только по приказанной нам дороге…
Утром я пошёл в районное село. Уполномоченный НКВД оказался плотным мужчиной средних лет, с темным обветренным лицом. Предложив сесть, он внимательно обшарил меня взглядом, как будто обнюхал. Опросил, где родился, как попал в Киргизию, раза два открыл лежавшую перед ним папку, заглянув в нее, как бы проверяя мои ответы: очевидно, сведения обо мне у него уже были.
Просмотрев мои документы, он задержался на справках об осуждении Коллегией ОГПУ и об освобождении из концлагеря после десятилетнего заключения. Прочитав их, улыбнулся: