Но хотя дзэн не призывает к социальному преобразованию, его принцип естественности и простоты как неотъемлемых свойств духовной цельности, его признанно природного равенства людей объективно направлены против существующих буржуазных общественных установлений. Дзэнское презрение к внешним знакам славы и силы, ложной значительности легко согласуется с классическим японским представлением о прекрасном. Идеал японской красоты в ее существенных чертах выражен был уже в литературном памятнике IX в. — в «Повести о старике Такэтори», в котором был использован сюжет одной из старинных легенд. Старик Такэтори (буквально: собирающий бамбук) нашел в коленце бамбука крошечную девочку, красота которой обворожила всех юношей среди японской знати. В повести говорится: «Кагуяхимэ ростом в три сун[1] была прекрасна». Эстетизм японцев внешним знакам ложной значительности противопоставляет значительность слабого и малого. В японском языке слово «красота» («уцукуси») заимствовано из китайского. А китайский иероглиф «мэй» состоит из двух компонентов, которыми обозначаются «баран» и «большой». Вероятно, у древних китайцев представление о красоте было связано с понятием изобилия, силы и могущества, как это бросается в глаза в скульптуре и живописи европейской античности. Японцы же, заимствовав чужое слово, вложили в него свое понятие о прекрасном. Ооно Син, автор книги «Следы возраста японских слов», пишет: «Я думаю, что представление о прекрасном у японцев связано не с понятием добра и обилия, а, скорее всего, с понятиями чистоты, изящества, миниатюрности».
Развитие такого рода эстетических представлений привело в конечном итоге к противоречию с официальной идеологией «японизма», проповедующего величие Японии под эгидой императора — «сына неба» и самурайскую доблесть. Еще в XVIII в., в эпоху безраздельного господства самурайства, известный ученый и литератор Норинага Мотоори утверждал, что «сущность вещей — женственна», тем самым противопоставив гармоническую красоту жестокости.
В поисках «устойчивых ценностей», не подвластных закону времени, Кавабата обращает свои взоры не на средневековые военные эпопеи вроде «Повести о доме Таира» (XIII в.), созданные в период утверждения военно-феодального строя, а на национальную классику хэйанской эпохи (IX — ХII вв.), проявившую внимание к существованию человеческой личности не в ложно героическом обличье, а в естественности своего индивидуального существования. Утверждая всеобщую гармонию и равновесие в этой изменчивой и недолговечной жизни, эта классика возвеличивала красоту мягкой женственности в противоположность грубой мужской силе. Она и была для Кавабаты постоянным источником творческого вдохновения. «Во время войны, — вспоминает писатель, — под тусклым светом лампы я продолжал читать «Гэндзи моногатари»… Это было моим протестом против духа времени».
Благодаря этой приверженности к национальной классике, утверждающей мир и гармонию, Кавабата смог сохранить свою творческую индивидуальность в душную пору милитаристского угара. В годы войны, когда многие японские писатели заняли позицию приспособления к реакции и примирились с идеологией милитаризма, Кавабата не изменил идеалам японской классики, идеалам прекрасного.
Позже он писал: «Мне была чужда слепая вера в божественную Японию, к ней не лежала моя любовь. Во мне жила печаль, и я грустил вместе с моими соотечественниками».
В произведениях Кавабаты нет образа героя-воина, в них отсутствует даже тенденция к героизации такого образа. Он рассматривает жизнь с другой точки зрения, он ищет лирику в самой обыденности. Трудно согласиться с некоторыми японскими критиками, которые видят в произведениях Кавабаты лишь некую иррациональную красоту. По признанию самого Кавабаты, для него «лирическое находится не в «серебряной» токийской улице Гинза, а в районе Асакуса, где ютятся обездоленные, не в фешенебельных кварталах Токио, а в ночлежках бедняков, не в беззаботных физиономиях гимназисток, а в изможденных лицах работниц табачной фабрики».
Конечно, писатель, отдающий дань эстетике дзэн, не создал сколько-нибудь полноценного образа рабочего, да он и не ставил себе такой задачи. Но, находя художественный материал везде, в самом обыденном, он писал и о горькой доле простых людей.
Доведенная до отчаяния деревенская женщина решила продать свою дочь в публичный дом. В холодный осенний день несчастная девушка отправилась в город, села в автобус рядом с шофером. Шоферу было жаль девушку, он привез ее обратно в деревню, пусть поживет здесь хоть до будущей весны («Аригато!»). А вот другой образ — бедная крестьянская девочка Оюки из рассказа «Гостиница на горячем источнике». В школу она ходила с маленьким братом за спиной, это было трудно и хлопотно, но все равно она была первой ученицей. Она старательно училась, любила ходить на «уроки морали» («сюсин»). Директор школы хлопотал перед городским начальством о похвальной грамоте для нее. Но после четвертого класса Оюки была вынуждена бросить школу, она так и не дождалась похвальной грамоты и пошла работать служанкой в полупубличный дом-гостиницу. Поначалу ей было стыдно, она еще помнила о школьных «уроках морали»…